Но та же платоновская гносеология, тот же механизм пробуждения латентного знания работают у Лебедева и на другом уровне памяти – на том, который соотносится не с индивидуальным, а с коллективным историческим прошлым: «Так – через сон – человек получает прозрение памяти: он ощущает грозное присутствие затененных областей прошлого, которых не касался свет сознания; там, в тюрьме времени, похоронены люди, события <…> Ясновидец памяти – вот кем стал я во сне» (194–195).
Сновидения героя («лица людей, стоявших в воде и у воды, были темны», 203), высвобождаемые силой межпоколенческой памяти («памятью, которой у меня не могло быть, – памятью крови, – я узнал эти слова», 83), опережают и предсказывают ту реальность острова забвения, с которой ему предстоит столкнуться. В конце инициационного пути героя образ (платоновский эйкон) и реальность совпадут в обретении страшной истины о гулаговском прошлом.
Упомянутая выше владимовская повесть «Верный Руслан», которую я предлагаю рассматривать как один из основных пратекстов современных произведений метапамяти, задает еще одну особенность их нарратива. Пространство в этих произведениях служит не просто фоном или декорацией, описательной функцией, порождающей «эффект реальности»; оно является важной семантической инстанцией, генерирующей смыслы на всех уровнях текста.
Значение пространственного измерения для мемориальной проблематики задается у Лебедева уже самим названием романа, в котором можно увидеть единство хронотопа – «забвение» как одна из форм памяти и времени соседствует в нем с образом «предела», пространственного «маркера», территориальной границы.
Репрезентацию пространств, которые коррелируют в аспекте топографическом с реальной географией, а в топологическом – с уровнем непространственных характеристик текста и которые связаны с проблематикой исторической, а в нашем конкретном случае – с травматической памятью, я предлагаю обозначать термином
Как репрезентируются пространства памяти в лебедевском тексте? Как создается его мнемотопика?
Эффективность сталинской практики «производства нелиц»[419] была напрямую связана со спациальным фактором – уникальной возможностью отослать «лишенных имени и свободы» (181) на «антресоли страны», в «географический чулан»[420]: «…кроме временного разрыва был и разрыв пространственный. Я понял, зачем было ссылать людей в тайгу, в тундру: их вычеркивали из общего бытия людей, высылали из истории, и смерть их случалась не в истории, а в географии» (132)[421]; «эти места, как остров, на котором я стоял, обосабливались в своем несуществовании для общей человеческой памяти» (389).
Тот же пространственный фактор «географического чулана» продолжает играть важную роль для обеспечения успешного функционирования механизма исторического забвения и в постсоветском контексте. Именно поэтому «возвращение имен» и гóлоса жертвам репрессий неотделимо в проекте справедливой памяти от противостояния пространственной «амнезии» – от создания нарратива о месте их гибели, которое должно вернуться в историю через пространственный же язык литературных форм, о нем свидетельствующих[422]: «А мои душа и сердце полны памятью пространств, тяготеющих к Полярному кругу, полны их немоты, страждущей слова, полны выедающей глаза белизны снегов – белизны неприкосновенного листа» (6).
Текст Лебедева создает подобный нарратив, одновременно эксплицитно поднимая вопрос о модальностях его формирования.
Так, одна из первых спациальных отсылок текста – Уральский хребет – вводит географическую территорию в повествование через размышления о функционировании того языка, при помощи которого данное пространство обретает свое дискурсивное воплощение: