В отдаленных уголках империи, где гужевой транспорт до сих пор был в чести, Никодиму не раз приходилось добираться до места в крестьянской повозке, а то и в щегольском барском тильбюри, но конструкцию, подобную ожидавшей его, он видел впервые. По сути, это были крестьянские дроги — с двумя осями и высокими бортами из досок, но, во-первых, поставлены они были на здоровенные пневматические колеса, явно снятые с какого-то зазевавшегося автомобиля, а, во-вторых, сама конструкция кузова больше всего напоминала лодку с отрезанным носом и кормой. Присмотревшись, Никодим убедился, что обе догадки о происхождении частей повозки были верны: и на колесах читались полустертые буквы «Dunlop», и на бортах дрог видны были следы конопачения щелей, равно как и отверстия от снятых уключин. Между прочим, оба этих обстоятельства намекали на то, что таинственная усадьба за Шестопалихой все-таки существовала и точно была разрушена и разграблена: практический крестьянский ум любил находить в хозяйстве применение бесхозным излишествам, причем с особенным усердием норовил добиться попутного уничижения вещей — использовать, например, резную трость красного дерева с тонкой, филигранной работой в качестве кочерги. В этом не было, конечно, специального варварства, в котором любили упрекать русских иные критики, как правило из детей и внуков полицейских (отчего-то именно жандармская среда рождает у нас самых суровых критиков крестьянства и защитников европейской цивилизации), — скорее стихийный демократизм, непременный спутник общинной жизни. Они любили и ценили красоту, не только прощая, но и предписывая ей бесполезность: какой-нибудь старый черт Савельич мог месяцами при свете лучины украшать затейливой резьбой лопаску прялки для своей старухи, руководствуясь при этом только твердым убеждением, что эстетика выше прагматики (хотя, конечно, понимая это не в таких терминах). Но красота прялки была своя, собственноручно добытая и сама о себе говорящая; прялка делала свое дело (в умелых, естественно, руках), попутно радуя владелицу собственным изяществом и напоминая ей об усилиях дарителя. Савельич как бы конвертировал недели своей жизни, или сколько там он занимался украшением, в богатую резьбу — и в этом концентрированном виде вручал их подруге, а она, в свою очередь, вязала ему какие-нибудь особенные рукавицы, точно так же переводя дни собственного бытия в форму бездушного, но затейливого предмета, тем его одухотворяя. В этом обмене главным было то, что человек потратил несколько дней из недолгой жизни, то есть фактически стал добровольно на несколько шагов ближе к смерти, чтобы сделать презент своей спутнице — именно это фатальное обстоятельство делалось ключевым в подарке. На этом фоне причуды толстосума, который бездумно расплачивался за безделушку, ничем при этом не жертвуя, казались крестьянскому уму сущей профанацией, и оттого они испытывали к подобного рода барским забавам род насмешливого презрения: все равно как если б Данко освещал бы дорогу не собственным выдернутым из груди сердцем, а свиным, купленным в лавочке за пятиалтынный.
Между прочим, судя по запаху, свиней в дрогах действительно возили, причем, может быть, совсем недавно: так же, впрочем, как и рыбу, сено, смолу (или свежие дрова), а также навоз на поля — все это Никодим с ходу обонял, устраиваясь на сиденье тоже явно лодочного происхождения. Кроме него, в телеге было трое пассажиров, все ему знакомые. Рядом с ним, целомудренно отстраняясь, чтобы случайно не прикоснуться к нему бедром (что в узком кузове было не так-то просто), сидела, потупившись, бывшая кликуша: в тех же темных юбке и кофте, в синеньком платочке, комкая в руках какую-то былинку. Никодиму диковато было видеть ее, еще несколько часов назад растелешенную, беснующуюся, грубящую басом, в настолько преображенном виде — сейчас, когда черты ее были разглажены, стало видно, насколько она молода: от силы ей было лет семнадцать. Сама она, может быть и не помня в деталях подробности своих приступов, явно была наслышана о них, отчего чувствовала себя неловко (что, между прочим, усугублялось и присутствием чужого), так что бледное лицо ее то и дело заливалось краской. Чтобы не смущать ее дополнительно, Никодим опустил глаза, но поневоле уперся взглядом в ее ноги, обнаженные почти до середины голени: они были настолько белы, что отливали даже синевой, с тонким рисунком голубоватых вен, словно патина на старинном костяном фарфоре. Очевидно, она успела сбегать на речку и отмыть ступни, тоже теперь белые, изящной, правильной формы, удивительной для той, что вынуждена все теплое время года ходить босиком; почувствовав его взгляд, она подобрала ноги под лавку и взглянула на Никодима умоляюще.