«Ну, у нас там трудности с немцем в соседнем вагоне, — повторил проводник. — Что-то требует, порывается бежать, рисует в блокноте какие-то непонятные штуки и страшно злится, что мы его не понимаем. Не спросите, что ему нужно?» Настасья с полувздохом накинула мантилью и отправилась за проводником; Никодим проводил ее взглядом и, отворачиваясь, встретился глазами с Прохором; оба смутились. «Чайку бы сейчас выпить…» — «Может, все же рюмочку?» — «Да, пожалуй». Прохор протер полой кафтана одну из рюмок, неизвестно откуда-то взявшихся на столе, наполнил ее из фляжки и протянул Никодиму. Тот, уповая на дезинфицирующие свойства напитка, сделал усилие и не поморщился. «Ваше здоровье», — провозгласил Прохор. «Да уж, здоровье главное, его не купишь», — тенденциозно проговорила Прасковья, сама, впрочем, от рюмки отказавшаяся. Эта удивительная склонность русского человека в любой ситуации сыпать трюизмами, а порой еще и грубо зарифмованными, прежде весьма раздражала Никодима, и он даже думал про себя, что возлияние, обычно сопровождавшее такую декламацию грубых истин, играет роль своеобразной анестезии, благодаря которой они не настолько болезненно вворачиваются в мозг. Впрочем, по прошествии некоторого времени он, среди прочего, помягчел и к этой стороне народного быта, воспринимая ее как должное. Может быть, думал он, люди действительно нуждаются в периодическом повторении того, что, когда они едят, они делаются глухи и немы, — не это ли лучший способ подготовиться к той безмолвной черноте, которая нас всех ожидает (и в которой, впрочем, снеди тоже не будет). Да и повторение прописных истин, плосковатых заповедей может же просто служить каким-то бетонным фундаментом зыблемых временем нравственных постулатов, не давать им рассыпаться в прах под напором энтропии: а ну как решишь, что рыбку можно вытащить без труда — и весь веками возводимый остов цивилизации повергнется вслед за крахом этого станового убеждения. Выпили еще по одной, на этот раз без тостов. Да и вообще, думал стремительно умиротворяемый Никодим (пили, судя по вкусу и крепости, самогонку, но переспросить он, по вечной городской деликатности, заробел), — если иностранный язык нуждается в беспрестанном повторении, чтобы не выветриться из головы за ненадобностью, то, может быть, нуждаются в нем и нравственные законы — с той же целью.
Здесь, кстати, на мысли об иностранных языках, вернулась усмехающаяся Настасья в сопровождении восхищенного ее лингвистическими способностями проводника, который поспешил за чаем для всей компании. Посмеиваясь, она стала рассказывать, что немец, не знавший ни слова по-русски, всего-навсего пытался заказать себе ужин, отчего рисовал в блокноте то свинью, то курицу, но выходило у него это настолько не похоже, что тамошний проводник считал его наброски не то серией обидных шаржей, не то просто записками сумасшедшего, так что вынужден был запросить помощи коллеги. Бежать же он порывался в вагон-ресторан, не зная, естественно, что в поездах этого типа он не предусмотрен. Благодаря вмешательству Анастасии договорились, что в Волоколамске проводник слетает в буфет и закажет немцу горячий обед, присовокупив кружку пива как комплимент от Московско-Виндавско-Рыбинской железной дороги. «А знаете, что самое смешное?» — спросила наконец она, глядя прямо в глаза Никодиму. Тот не знал. «Немец — художник». — «А почему ж он свинью не мог нарисовать?» — «Вот именно поэтому. Он из старой школы, из „синих всадников“. Им нельзя рисовать, чтоб было похоже. Свинья у него выходила как звездное небо, по которому летит дирижабль с глазками, а для бедного проводника это слишком». — «Что, дирижабль даже без пятачка?» — «Это бы уже было на грани, за такое могут изгнать из цеха». — «А сколько вы вообще языков знаете?» — «Ну-у-у, — задумалась она. — Французский, немецкий, итальянский — могу читать, не вставая с кровати. Английский, латынь, испанский — могу читать, сидя за столом». — «А в чем разница?» — «В доступности словаря». «Насть, помоги тетке убрать», — вмешался сильно уже захмелевший Прохор, и Никодим с почтительным восхищением наблюдал, как мгновенно она переменилась, впитывая в себя, словно бесцветная губка, манеры, словарь и чуть ли не голос собеседника. «Щас, дядь Прош. Ну что вы, теть Прош, давайте я сама», — и, перехватив у тетки масленку, которую та уже несколько минут вертела перед собой, как бы недоумевая, откуда взялся этот предмет и что с ним надобно делать, стала быстро и споро собирать остатки трапезы. Прасковья, утратив масленку, продолжала смотреть перед собой осоловелыми глазами, посасывая большой палец правой руки и напоминая чрезвычайно отъевшегося и отчасти уже дряхлеющего младенца, ради смеха наряженного в дешевое женское платье.