Я пошел в Большой театр, чтобы послушать «Самсона и Далилу» Сен-Санса. Я сидел в ложе, близко к оркестру. Отсюда я хорошо видел и сцену, и зрительный зал. Это было то, что мне было нужно, так как пришел я собственно из-за зрителей.
Конечно, все сильно изменилось за время революции. Московское капиталистическое общество, состоявшее из лысых купцов и из толстых, увешанных бриллиантами жен, исчезло. Вместе с ними исчезли нарядные платья и фраки. Все были одеты в простые рабочие костюмы. Единственное, что оживляло зал, была группа татарских женщин на балконе, головы которых по татарскому обычаю были украшены белыми платками, ниспадавшими на плечи.
В театре было много солдат. Видно было, что многие из мужчин пришли прямо с работы. Я заметил много коричневых и серых свитеров; многие были одеты в верхнее платье и пальто, потому что театр не отапливался. (Это было из-за недостатка угля. Говорят, что дело может дойти до того, что придется закрыть временно театры, если не будет электрического освещения.) Музыканты оркестра были одеты в самые разнообразные костюмы. Трубачи, очевидно, служившие во время войны в войсковых оркестрах, были в защитного цвета блузах и в разнообразного цвета и формы брюках. Другие были одеты в обычную одежду, и только дирижер был в сюртуке и производил впечатление человека другой эпохи, так его костюм бросался в глаза среди обтрепанных костюмов оркестра и публики.
Я осмотрел внимательно публику, которая занимала первые ряды партера при новом режиме, и понял, что произошло перемещение интеллигенции с галереи в партер. Те, кто раньше собирал каждую копейку и долго ждал в очередях, чтобы получить место на галерке, теперь сидели на местах тех, которые приходили раньше в театр только затем, чтобы переварить здесь свой обед.
Что касается внимания зрителей, то трудно представить себе публику, пред которой было бы приятнее играть. Аплодисменты вместе с интеллигенцией перекочевали в партер.
О представлении я могу сказать очень мало. Кроме разве того, что бедная одежда и пустые желудки не повлияли ни на оркестр, ни на актеров. Балерина Гельцер танцевала перед этой публикой так же хорошо, как когда-то перед буржуазией.
Я поднял воротник своего пальто и подумал, что артисты заслужили аплодисменты публики хотя бы уже потому, что они проявили столько героизма, играя при таком холоде.
Часто в течение вечера мне больше чем когда-либо становилась ясной ирреальность оперы, может быть, именно потому, что никогда не было большего контраста, чем сейчас, между роскошью сцены и нищетой интеллигентной публики. В другие же моменты казалось, что сцена и зрительный зал составляют одно нераздельное целое. Опера «Самсон и Далила», революционная сама по себе, получила еще большее значение потому, что каждый из актеров испытал сам в своей жизни нечто подобное. Самсон, призывающий израильтян к восстанию, напоминал мне многое, что я видел в 1917 г. в Петрограде. И когда, в конце оперы, Самсон погребает под развалинами храма своих торжествующих врагов, я вспомнил слова, которые приписывались Троцкому: «Если нам все-таки придется уйти, то мы так громко хлопнем дверью, что весь мир содрогнется!»
Возвращаясь домой по снежным улицам, я не встретил ни одного вооруженного человека. Еще год назад улицы после десяти часов вечера бывали совершенно пустынными. Изредка можно было встретить людей, которых работа, подобно мне, заставляла возвращаться поздно домой. Тогда не было видно никого, кроме патрулей, греющихся у костров. Теперь же многочисленные пешеходы, возвращающиеся из театров, оживляли улицы. Они совершенно забыли о том, что двенадцать месяцев назад они не осмелились бы показаться на улицах Москвы с наступлением ночи.
Теперь все изменилось. Люди приспособились к революции, они не задают себе, как прежде, вопроса: «Продолжится ли революция одну или две недели?», а заняты своими повседневными заботами.
Исполнительный Комитет и террор