В моей голове вспыхнула яркая белая молния, озарение.
– Прости, Натан. Я думал, ты знал.
– Нет, не знал. Ты поэтому и ушел? Из-за этого мертвого ребенка у вас все и пошло прахом?
– Да, у нас все пошло прахом. Ваша мать после этого изменилась. Стала какой-то странной, беспокойной. Даже злой. Нам никак не удавалось поговорить о нем… об Орельене.
Орельен.
Взгляд Лиз порхал то с него на меня, то с меня на него, словно сбитый с толку мотылек; она вдруг осталась одна, перед ней сидели отец и брат, забывшие о ней посторонние люди. Ее лицо стало откровенно жестким; жеребец-эталон вернулся. И тут я подумал: а не знала ли она? Не знала ли все это время? В конце концов, ей тогда было около семи лет. Но ее реакция навела на мысль о противоположном.
– И вы не смогли преодолеть это? – бросила она, став агрессивной в свой черед. – Ты потерял ребенка и поэтому решил бросить двух других? По-твоему, это логично? Скажи, тебе это кажется логичным поступком?
Он покачал головой, опустил глаза.
– Я ушел не из-за Орельена. Не только. Во всяком случае, не из-за вас. Наоборот, оставить вас было труднее всего… Я ушел, потому что должен был уйти. Потому что для меня не было другого выхода.
– Из-за чего тогда? – спросила Лиз, осушив одним духом свой бокал в каком-то алкоголическом озлоблении. – По какой такой «высшей» причине можно бросить своих детей?
Взгляд Тома застыл. Его безупречно выбритый подбородок задрожал, словно его обвинили в преступлении, которого он не совершал.
– Я вас не бросил. Посылал деньги вашей матери. Каждый месяц, до вашего совершеннолетия. Помогал ей…
– Ну да. Переводы на ее счет, так, чтобы не узнать, где ты был!
– Деньги ничего не решают. Если, дожив до своих лет, ты этого не понял, это и впрямь серьезно.
– Я знаю… Знаю… – Тома пристыженно покивал головой, напомнив мне пластиковых сенбернаров у заднего стекла машин. – Собственно, – сказал он тихо, – чтобы объяснить вам, почему я ушел, я должен объяснить, зачем вернулся.
Вопрос с большой буквы. Мы это поняли. Лиз окликнула «поющую сороку» и заказала бутылку вина; бокалами нам, разумеется, уже было бы мало.
Грас Мари Батай
(то, что от нее осталось), 21 июля 1981 года, спальня,
01.02 на радиобудильнике
Мне нечего сказать о Барселоне, мы туда не поехали: профессиональная необходимость. Никакого самолета в Испанию, ты в Шанхае – «новое отделение, форс-мажорный случай». На нашу годовщину ты говоришь о скороварках с чертовыми ограничителями.
А я? Разве я не форс-мажорный случай?
Очевидно, нет.
Эти бесконечные «скоро»; моя жизнь уже не имеет смысла.
Я закрываю глаза, мысленно воссоздаю ночную Барселону, увиденную с самолета. У меня есть опыт. Я сидела возле иллюминатора и долго прижималась носом к стеклу, изумленная тем, что проплывало внизу, огнями этого города, такого прямолинейного, который с высоты казался микропроцессором. Огромные черные прямоугольники, разделенные световыми линиями, геометрические формы, невероятная и величественная топография, в которой тонул мой взгляд, оранжевое головокружение. Я пыталась угадать назначение некоторых источников света. Сад? Бассейн? Улица? Окружная дорога? Дом, здание, билдинг? Все эти методичные малые пожары казались мне такими же непонятными, как интегральные микросхемы. По мере того как город удалялся и мы набирали высоту, за стеклом иллюминатора становилось все чернее и чернее; вскоре осталась одна только чернота. Ты, сидя рядом со мной, заказал себе виски, я даже не поняла.
Так я себя и чувствую. Как ночная Барселона, увиденная с самолета. Словно моя жизнь постепенно остается у меня за спиной, становится все более неразличимой; убийственная улыбка, приставшая к лицу.
Дети возвращаются из лагеря только в следующую пятницу. Ты – в следующий понедельник. Девчонка – через несколько дней. Я чувствую себя обкраденной. Опустошенной, ограбленной.
Зажигаю все лампы, но темнота медлит уходить. Впервые дом меня пугает. Все трещит, лопается, громом гремит меж стен. Я растрескиваюсь изнутри. Гнусь, ломаюсь.
Я пороховая бочка, не знающая, когда может взорваться.