– Я тороплюсь, – сказал Локшин.
Спешить ему было некуда, и так же бесцельно, как только-что он пошел к Жене, он решил ехать к Ольге. Вспомнились почему-то только сейчас ее слова:
– Я рада, что удалось побыть с тобой наедине последний раз.
– Почему последний? – От непонятной тревоги он заторопился, расталкивая медлительных прохожих, пересек Зубовскую площадь, и вагон поезда подвесной дороги, подхватив его, выбросил у Малой Бронной.
Полутемный переулок, в котором освещенные верхним светом, черные внизу дома казались висящими в воздухе, был так же пуст и безлюден, как несколько лет назад. Локшин задержался, отыскивая знакомый дом, он забыл номер, да и дом этот трудно было узнать по его сильно изменившейся внешности.
У парадного толклась группа озабоченных людей, стояла черная, закрытая карета. На лестнице его обогнал запыхавшийся милиционер. С каждой ступенькой сердце ускоряло свой бег и замирало в томительном беспокойстве.
Дверь в квартиру Ольги была настежь раскрыта. Милиционер остановил Локшина и сухим, равнодушным, словно усталым, но от того еще более повелительным голосом сказал:
– Вы куда, гражданин?
Локшин остановился.
– В чем дело? Я к Ольге Эдуардовне Редлих…
– Родственник? – сухо спросил милиционер, – тогда можно.
Через раскрытую дверь Ольгиной комнаты Локшин увидел опавшее, как-будто только-что окунувшееся в воду старое лицо Буглай-Бугаевского, письменный стол, на столе флакон одеколона и небрежно разорванный пакет гигроскопической ваты. От Буглай-Бугаевского пахнуло запахом карболки и спирта. Локшин сделал два шага вперед, не замечая ни Бугаевского, ни маленького черного доктора, копошившегося над чем-то тоже маленьким и черным у турецкого дивана, и, остановившись, увидел белое пятно лица и перекошенные страданием губы Ольги.
– Сегодня… В шесть… – почти не шевеля губами, прошептал Бугаевский. – Морфий.
Маленький черный доктор вылез, как показалось Локшину, из маленького шкафчика, в котором хранились любимые Ольгой елизаветинские чашки, и маленьким черным голосом сказал:
– Все равно бесполезно. Карету можно отправить обратно.
Выйдя на улицу, Локшин встретил Клааса. За ним медленно поднимались по лестнице люди в военной форме.
– Она отравилась, зачем-то сказал Локшин.
– Я вызывал ее на завтра, – так же коротко ответил Клаас и крикнул куда-то вниз: – Пропустить.
Локшин побрел по Тверскому бульвару.
Пылающий транспарант над домом Драматурга и Композитора передавал ночной выпуск «Голоса Рабочего».
– Новое вредительство в комитете по диефикации. Теплофикационная станция инженера Винклера под угрозой взрыва. Инженер Винклер и рабочие станции разоблачили вредительство и предотвратили взрыв.
– Неужели опять Ольга?
Локшин припомнил странные вопросы следователя, его равнодушие, вспомнил, что следователь все время возвращался к Винклеру и к теплофикационной станции. Значит не он, Локшин, выдал Ольгу, а Винклер. И отсюда ее тревога.
Он вспомнил хищные, самоуверенные черты Винклера, его дерзкий взгляд.
– Этому не подсунут для подписи какую-то там бумажку. Этого не напугают фельетоны Буглай-Бугаевского. Его не увезешь на дачу. Он не будет терпеть рядом с собой Лопухина и целую свору вредителей. Он не будет размышлять, выдать или не выдать следователю женщину, которую он, может, быть, любил…
Эти размышления переполняли Локшина жгучим чувством обиды.
Глава тринадцатая
Катастрофа
Здание крематория по внешнему виду ничем не отличалось от любого делового здания современной Москвы, и если бы не урны в нишах, если бы не тихая музыка, не скорбные лица провожающих в зале ожидания, ничто не напоминало бы о смерти.
Бесшумный подъёмник подхватил гроб. Буглай-Бугаевскому и Локшину разрешили в последний раз взглянуть на усопшую: сквозь застекленный иллюминатор видна была ярко освещенная камера, гроб, уже охваченный пламенем, и Ольга. Огонь коснулся ее лица – вся она легко приподнялась, вспыхнула и исчезла.
Локшину стало не по себе, и он вышел на улицу.
Минут через пять, поддерживаемый Миловидовым, вышел и Бугаевский.
– Ну, и напьюсь я сегодня. Зверски… Саша, пойдем!..
С Устьинского моста вся в стрелах лебедок, заставленная пестрыми корпусами судов, видна была застывшая в тяжелом зимнем сне Москва-река. В ее расширенном и углубленном русле цепенели такие необычные здесь, зазимовавшие в порту морские пароходы, первым рейсом прибывшие из советской Турции через Волго-Донской канал.
– Москва – морской порт, – вспомнил Локшин.
– Саша, – расслабленно говорил Бугаевский, – веришь ли, сил никаких нет. Вот думал – забуду, а понимаешь – жжет! Насквозь жжет!
– Не стыдно тебе, Леонид, – жестикулировал Миловидов, – ну, я понимаю, тяжело, а мне не тяжело? Мне тоже тяжело.
Миловидов долго философствовал о тленности, о бессмертии атомов, словом, говорил все то, что может говорить после похорон нечуткий человек, не умеющий ни утешить родных, ни во-время помолчать.