Весь следующий час старый тюремный сторож, приникнув к удобной, величиною с чайную ложку замочной скважине внутренней двери, с изумлением наблюдал, как три фигуры ползают туда-сюда по полу тюремного форта, слушал высокие, переходившие в вопли гиены трели доктора Прюнскваллора, слушал глубокий, дрожащий голос Профессора, взревывавший, точно у старой, счастливой гончей, когда тот забывался, и отражаемые стенами камеры пронзительные вскрики ребенка, раскалывающиеся, как стекло, о каменный пол, когда шарики ударялись один о другой и, кружась на лету, со стуком рушились в положенные квадраты или разлетались по тюремному полу, словно падучие звезды.
Глава двадцать вторая
Не было во всем Горменгасте звука, способного так оледенить сердце, как стук маленького засаленного костылька, с помощью которого Баркентин приводил в движение свое карликовое тельце.
Резкие, скорые удары этого словно бы железного обрубка по вогнутым камням походили на удары хлыста, на брань, на пощечины милосердию.
Не было в Замке человека, хотя бы раз да не слышавшего, как набирает мощь бряцание зловещего рычага, коим Распорядитель Ритуала проталкивал свое тело вперед, пока иссохшая нога его и костыль одолевали извилистые каменные коридоры со скоростью, в которую невозможно было поверить.
Немного было и таких, кто, заслышав цоканье костыля о далекие плиты, не отворачивал в сторону, чтобы уклониться от маленького, полного тлеющей ярости олицетворения закона, которое в багровых лохмотьях топало сернистым путем своим по середине коридора, никому не уступая дороги.
Наличествовало в этом самом Баркентине нечто от осы и нечто от исхудалой хищной птицы. Нечто от вывихнутого ветрами тернового дерева, а в ноздреватом лице его — нечто от гнома. Из глаз, жутковато слезящихся, сочилась сквозь пелену влаги злоба. Они, эти глаза, казались переполненными — похожими на старые, растрескавшиеся, пожелтевшие блюдца, в которые налили столько топазового чая, что тот вздувается посередке.
При всей нескончаемости, взаимосплетенности и бесчисленности залов и коридоров замка, даже в отдаленнейших из них, в темных оплотах, где, бесконечно далекое от главных артерий, промозглое, распадающееся в прах безмолвие нарушалось лишь редким падением обломка сгнившей древесины да уханьем филина — даже в этих местах забредшего туда человека тревожил, нагоняя страх, вездесущий перестук — и даже будь он чуть слышен, слаб, как щелчок ногтя по ногтю, звук этот, при всей его слабости, внушал ужас. Казалось, от него невозможно укрыться. Ибо костыль, древний, измызганный и крепкий, как железо, и был самим человеком. Доброй крови, доброй красной крови в Баркентине было не больше, чем в его страшной подпорке. Костыль вырастал из старца, как недужная, лишенная нервов конечность — добавочная конечность. Удары его о камень или гулкие доски пола говорили о злобе больше, чем любые слова — и на любом языке.
Фанатическая преданность Дому Гроанов давным-давно заменила в Баркентине интерес к живым людям или заботу о них — о самих представителях Рода. Графиня, Фуксия и Титус были для старика лишь звеньями кроваво-красной суверенной цепи — не более. Значение же имела цепь, а не звенья. Не живой кусочек металла, но громадная груда железа, покрытого патиной священной пыли. Баркентином владела Идея, а не телесные ее воплощения. Он жил в жарком море взыскательности, вожделения верности.
В это утро Баркентин встал, как и всегда, на заре. Сквозь окно своей зачумленной комнаты он вгляделся по-над темными низинами в Гору Горменгаст — не оттого что она светилась в янтарной дымке и казалась сквозистой, но чтобы понять, какого дня следует ждать. Погода могла, в определенной мере, изменить ритуал предстоящих часов. Отменить церемонию
Все это требовало безветренного дня и стеклянистой поверхности рва, а на случай дня ветреного в Фолиантах Ритуала приводился иной, равно почтенный способ украсить полдень во славу Дома и описание действий участников церемонии.