— Для невежды не существует глубин, — продолжал брадатый старец. — Вы назвали меня циником. А как я могу им быть? — я ничто. В большом содержится малое. Но я вам вот что скажу: пусть Горменгаст — бессодержательный образ, пусть зеленые дерева, переполненные жизнью, переполнены на самом деле отсутствием оной, — но когда апрельский агнец поймет, что быть ничем — это больше, а не меньше, чем быть апрельским агнцем, — когда все это станет известным и признанным, тогда, о вот тогда… — Теперь он поглаживал бороду быстро-быстро. — …тогда вы приблизитесь к рубежам изумительного царства Смерти, где всякое движение совершается вдвое быстрее, где краски вдвое ярче, любовь великолепней вдвойне, а грех вдвойне пикантен. Кто, кроме человека дважды близорукого, не способен увидеть, что только в Потусторонности хоть что-то способно обрести Приемлемость? А здесь, здесь… — Он развел ладони, как бы отвергая земной мир. — Что есть приемлемого здесь? Здесь нет ощущений, никаких.
— Страдание и счастье, — сказал молодой человек.
— Нет-нет-нет. Чистой воды иллюзия, — возразил старец. — Вот в изумительном царстве Смерти Счастье безгранично. В сравнении с ним даже длящиеся месяц напролет танцы среди небесных лугов — ничто, решительное ничто. И пение человека, летящего верхом на огненном орле… пение из довольства сердца своего.
— А как насчет страдания? — спросил молодой человек.
— Люди изобрели идею страдания, дабы упиваться жалостью к себе, — прозвучало в ответ. — Но Истинное Страдание, которое мы узнаем в Потусторонности, — вот это штука ст
— А что будет, если я подожгу твою белую бороду, старый мошенник! — заорал молодой человек, зашибший в тот день ногу и так узнавший цену земным невзгодам.
— Что будет, если вы ее подожжете, дитя мое?
— Огонь истерзает твой подбородок, и ты хорошо это знаешь! — воскликнул юноша.
Презрительная улыбка, заигравшая на губах теоретика, оказалась для его собеседника непереносимой, и он, не сумев обуздать себя, схватил ближайшую свечу и подпалил бороду, мотавшуюся перед ним с вызывающим видом. Борода занялась быстро, сообщив ужасу и изумлению, обозначившимся на лице старика, нереальный, театральный оттенок, изобличавший самое что ни на есть истинное, пусть оно и было земным, страдание, что пронзило несчастного, когда он ощутил сперва в подбородке, а там и в щеках, жгучую боль.
Жуткий, визгливый вопль вырвался из его старого горла, и коридор мгновенно заполнили люди, точно они только и ждали за кулисами сигнала, чтобы выскочить на сцену. Голову и плечи старика окутали сюртуками и куртками, пламя сбили, но к этому времени нервный молодой человек со впалыми щеками уже успел куда-то удрать, и больше о нем никто никогда не слышал.
Старика отнесли в его комнату, похожую на темно-красный ящичек: без ковра на полу, но с картинкой над камином, на которой сидела на лютике фея, рисуясь на фоне очень синего неба. Спустя три дня старик пришел в себя — но лишь затем, чтобы скончаться от потрясения через миг после того, как припомнил, что с ним случилось.
Среди присутствовавших в красной комнатке при кончине были и трое друзей старого обгоревшего педагога.
Они стояли в рядок, чуть ссутулясь, поскольку потолки в комнатке были низкие. Стояли ненужно близко друг к другу, так что при легчайшем движении их голов старые, черной кожи академические шапочки соударялись, некрасиво съезжая набок.
И все-таки то была трогательная минута. Они чувствовали, что великий источник вдохновения уходит от них. Перед ними лежал, умирая, учитель. До конца оставшись его учениками, они столь безоговорочно верили в небытность телесных чувств, что когда учитель скончался, что еще было им делать, как не оплакивать исток веры, навсегда их покинувший?
Головы троицы, накрытые черными кожаными шапочками, вытесняли ни в чем не повинный воздух с такой беспощадностью, будто лбы их, носы и подбородки принадлежали носовым фигурам кораблей, рассекающих незримые воды. Только ниспадавшие мантии, кожаные шапочки да кисточки, свисавшие с оных наподобие сероватых соплей, болтающихся под индюшачьим клювом, — вот и все, что было в них общего.