И в это утро пантомима повторилась без каких-либо изменений. Баркентин, в сотый раз подивившись как удается Стирпайку столь точно соразмерять его, Баркентина, появление вверху ореховой лестницы со своим, насупил, по обыкновению, брови и сквозь пелену застилавшей глаза его неприятной влаги подозрительно обозрел бледного молодого человека.
— Доброго вам утречка, сударь, — сказал Стирпайк.
Баркентин, голова которого как раз доставала до перил лестницы, высунул смахивающий на носок сапога язык и прошелся им по останкам сухих, морщинистых губ. Затем, карикатурно скакнув вперед на иссохшей ноге, громко пристукнул рядом с нею костылем.
Выделано ль из возраста лицо его,
как если бы
Он повернул это свое лицо к Стирпайку.
— К чертям твое «доброе утречко», прут ты окоренный, — произнес он. — Ишь, осклабился что твоя сухопутная минога! Что ты такое с собой учиняешь, а? Каждое клятое утро, а? Выскакиваешь из благопристойной темноты, будто тебя за ботву выдирают.
— Полагаю, сударь, тут не обходится без обыкновения умываться, коим я, по-видимому, обзавелся.
—
— Я бы так не сказал, сударь, — ответил молодой человек.
— Я тоже, — рявкнул человек старый. — Кожа, кости да волосы, вот и все. Вот что ты есть, паршивец, и ничего больше. Потускнел бы хоть малость. Нечего тут сиять — и чтоб больше не изображал мне каждое утро дурацкой вощанки.
— Вот тут вы совершенно правы, сударь, я слишком бросаюсь в глаза.
— Да только не тогда, когда ты
нужен! — грянул Баркентин, начиная ковылять вниз по ступеням. — Когда ты нужен,
тебя и видом не видать, а? Ведьмячье отродье, умеешь испаряться, если тебе это
выгодно, а? Клянусь кишками гагарки! Я тебя насквозь вижу, смазливая тварь!
— Даже когда я невидим, сударь? — возводя брови, поинтересовался Стирпайк, легко шагавший рядом со стариком под стук костыля по деревянным ступеням, эхом отдававшийся со всех сторон.
— Клянусь мочой Сатаны, мопсик, твоя развязность опасна! — хрипло взревел Баркентин, поворачиваясь на ходу — с риском для жизни, ибо сохлая нога его замешкалась двумя ступенями выше костыля. — С северными галереями закончили? — Он выпалил этим вопросом в Стирпайка, уже иным тоном — не менее злобным и сварливым, но более приятным для уха молодого человека, поскольку не столь оскорбительным.
— Закончили прошлой ночью, сударь.
— Под твоим руководством, чего бы оно ни стоило?
— Под моим руководством.
Они приближались к первой площадке ореховой лестницы. Стирпайк, семеня за Баркентином, извлек из кармана циркуль и, как щипчиками, приподнял им колтун на затылке старика, обнажив сухую, точно у черепахи, шею. Порадовавшись такому успеху — тому, что он смог незаметно для калеки приподнять столь плотный узел грязных, седых волос, Стирпайк повторил проделанное, между тем как хриплый голос все продолжал звучать, а костыль — шлеп-шлеп-шлепать по длинной лестнице.
— Я осмотрю их сразу после завтрака.
— Разумеется, — отозвался Стирпайк.
— А приходило ли тебе, сосунку, в
голову, что этот день священен даже для самой грязи замка? А? А? Что только раз
в году, мальчишка, раз в году, чествуют Поэта? А? Почему — известно лишь вшам в
моей бороде, но это так, клянусь черными душами скептиков, это так, закон
законов, церемония чистейшей воды,
— Темнее не бывает, — ответил Стирпайк. — Чуть подтемнить — и получилась бы черная.
— Ад и черти, так было бы даже лучше, — сказал Баркентин. — А трибуна? — продолжил он, перейдя лестничную площадку из сучковатого черного ореха, снабженную отдельным от перил поручнем — сами перила перекосились во всех направлениях, пыль покрывала их, как снег покрывает зимой палисад. — А трибуна?
— Возведена и начищена, — сказал Стирпайк. — Трон Графини установлен и подлатан, высокие кресла для мелких дворян покрыты лаком. Длинноты разложены по местам и заполняют весь двор.
— А Поэт? — вскричал Баркентин. — Проинструктировал ты его, как я велел? Знает ли он, чего от него ожидают?
— Речь его готова, сударь.
— Речь? Кошачьи зубы! Поэма, ублюдок ты этакий, поэма!