Возможно, он плыл навстречу смерти. Неважно. Он знал, что делает, и что должен сделать. Выбора у него не было. Вся его жизнь прошла в ожидании. Вот этого. Этого мига. Всего, чем он был, всего, чем он станет.
Но кто же плыл
Графиня видела его из окна, но сделать ничего не могла. Он плыл не к зеву пещеры, узкий вход в которую уже заградили лодки, но к одной из внешних лестниц, через неравные промежутки поднимавшихся из воды по фасаду замка.
Впрочем, и времени, чтобы следить за его продвижением, у Графини не осталось. Трое пловцов уже бросились в воду, открывая охоту. Теперь, увидев, как первые лодки входят в пещеру, она повернулась спиной к окну и возвратилась в середину комнаты, к огромному глазку, вкруг которого стеснилась группа ее командиров. Пока она приближалась, рослый мужчина, стоявший у дыры в полу на коленях, отвалился назад с окровавленным подбородком. Четыре передних зуба его были выбиты и постукивали вместе с маленьким камушком во рту, голова раненого сотрясалась от боли. Остальные немедля отпрянули от опасной дыры.
И в этот миг Титус вошел в комнату, на каждом шагу оставляя за собой мокрые следы. Явственно видно было, что он измучен жаром и усталостью, что ревущий в нем огонь сделал его неуправляемым. Бледная от природы кожа Титуса пылала. Все особенности тела его казались подчеркнутыми.
Чувство соразмерности, унаследованное им от матери, – способность выглядеть крупней, чем он есть, превышать свой природный размер, бросалось теперь в глаза. Казалось, что в двери вошел не просто Титус Гроан, но некая абстракция, прототип, что даже вода, пропитавшая одежду его, обрела размер героический.
Черты его лица, скорей резковатые, стали еще резче и проще. Дрожащая от волнения нижняя губа, отвисала, как у ребенка. Но светлый взгляд, почти всегда угрюмо уклончивый, сверкал теперь не только от жара, но и от вожделения мести – встречаться с ним было совсем не приятно, – и в то же самое время леденел от решимости доказать, что владелец его – мужчина.
Он видел распад своего сокровенного мира. Видел его фигуры в деле. Пришла пора и ему выйти под свет софитов. Был ли он Графом Горменгаст? Был ли семьдесят седьмым? Нет, именем молнии, что убила ее! Он был Первым – человеком на утесе, освещенным факелом мира! И весь он был здесь – ничто не оставлено позади, ни мозг, ни сердце, ни дух – личность в своем праве – человек с ногами, с руками, с чреслами, с головой, с глазами и зубами.
Словно слепой, подошел он к окну. Он не кивнул матери. Он предал ее. Что же, пусть теперь смотрит – вот он! Пусть теперь смотрит!
Титус, еще выпрастываясь из куртки и бросаясь в воду, сознавал, что устремляется к единственной блистающей в его разуме цели. Для опасений места в нем не осталось. Он знал, что только ему назначено обрушиться на олицетворение всяческой власти – на Стирпайка, холодного, рассудочного зверя, – и только он, Титус, должен прикончить его. Оружием Титуса был короткий и гладкий нож. Он уже обмотал тряпкой его рукоять. Он стоял у окна, стиснув обеими руками подоконник, и озирал фантастическую, залитую светом факелов сцену. Дождь перестал, и ветер, до сей поры такой шумный, с удивительной внезапностью стих. Высоко на северо-востоке луна выпуталась из удушливых облаков.
Подобие пепельного света накрыло Горменгаст, на залив опустилось безмолвие, нарушаемое только плеском воды о стены: ветер хоть и прекратился, но напор воды не унялся.
Титус не мог бы сказать, почему он стоит здесь. Может быть, потому, что подойти к беглецу ближе ему все равно не удалось бы, – затопленное окно отвергало его, а круглое отверстие в полу охранялось. Здесь, вдали от своей стражи, он, по крайней мере, был близок к человеку, которого собирался убить. Но и не только. Он знал: роль, что выпала ему, – не роль зрителя. Знал: люди-загонщики, как бы ни были они вооружены, – не соперники загнанному ими лукавому зверю. И не верил, что можно одним лишь численным превосходством одолеть изверга, столь увертливого и изобретательного.