Пока Титус спал, к мелкому зверью присоединились вымокшая лиса и несколько птиц, рассевшихся по камням, что выступали из стен под сводчатым потолком. Лежащий юноша был почти и не виден под свисавшими папоротниками. Сон Титуса был до того глубок, что расходившиеся молнии, освещая вход в пещеру, ничуть его не тревожили. Следовавшие за ними раскаты, хоть они и усилились в сравнении с прежними, также были бессильны его пробудить. Впрочем, гром придвигался все ближе, и последний из бычьих взревов его заставил юношу повернуться во сне. Время перевалило уже за полдень, однако воздух еще потемнел и света стало не больше, чем в те часы, которые Титус просидел на «наблюдательном» валуне.
Гул и шипение дождя становились все громче, рокот воды на камнях и земле у входа в пещеру заглушали все, кроме самых мощных раскатов. Заяц сидел неподвижно, прижавши уши и не сводя взгляда с лисы. Пещеру наполнил шум стихий, и все же в ней стояло подобие тишины – тишины внутри шума; тишины покоя, ибо ничто здесь не двигалось.
Когда же новый посверк молнии освежевал ландшафт, содрав с него черную шкуру, так что ни единая из частей его анатомии не смогла укрыться от все залившего света, отражения этой слепящей иллюминации разлетелись по стенам пещеры, отчего птицы и звери просияли, точно светящиеся изваяния, окруженные светящимися же папоротниками, и тени их воспарили по стенам и вновь сократились, будто резиновые: тогда только Титус зашевелился под стрелами гигантских сердцевидных языков, заслонявших его от мгновенного блеска, не давая ему проснуться и увидеть, что на пороге пещеры стоит «Та».
ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ
I
Голод – вот что, в конце концов, разбудило его. Недолгое
Вот тогда-то он и услышал шорохи чьих-то движений. Негромкие, слышимые сквозь бубненье дождя лишь по причине их близости.
Поначалу Титус решил, что это какая-то зверушка, быть может, заяц, и голод заставил его осторожно приподняться на локте и раздвинуть длинные папоротниковые языки.
Однако увидел он нечто совсем иное, заставившее его напрочь забыть о голоде, отпрянуть и вжаться в стену, ощущая, как кровь ударяет в голову. Ибо это была она! Правда, совсем не такая, какой он ее запомнил! Она! Но до чего же она изменилась!
Что сотворила с ней его память, отчего он видел теперь существо, ни в чем не схожее с образом, полнившим его душу?
Она сидела на корточках – Та, невероятно маленькая, – свет только что разожженного костра играл на ее лице, она поворачивала над пламенем вертел с ощипанной птицей. Пол вокруг усыпан сорочьими перьями. И это его поэтичная ласточка? Летучая поскакунья?
Это ли крохотное существо, присевшее, точно лягушка, в пыли, почесывая ляжку грязной ладошкой величиной с буковый лист, в надменных ритмах плыло, покрывая пространство, в его воображении?
Да, это она. Видение съежилось до малых, реальных пропорций несомненной оторвы – расплывчатый образ сгустился в плоть.
Она повернула голову, и Титус увидел лицо, потрясшее его и пробравшее дрожью. Все, что было в юноше от Горменгаста, содрогнулось и взорвалось в подобии возмущения. Но все, что в нем было мятежного, завопило от радости: от радости при виде истинной души неповиновения. Все смешалось в груди Титуса. Воспоминания о ней – гордом и грациозном создании – рассыпались в прах. Они больше не были правдой. Обратились в мелкую, приторную банальность. Гордая, да, и бесспорно полная жизни. И грациозная – в полете, возможно, но не сейчас. Не было ничего грациозного в том, как тело ее, раскованное, точно тело животного, склонялось над пламенем. Но было в ней и нечто новое и земное.
Перед Титусом, настолько влюбленным в ее надменность, в ласточкину красоту членов, что он жаждал, с неистовством и опаской, сжать их в ладонях, открылись теперь новые измерения, темная реальность убитых птиц, разбросанных перьев, животных поз и, сверх всего, не ведающего о себе своеобразия, которое сквозило в каждом ее движении.
Она повернула голову. Титус увидел лицо. Перед ним был оригинал. Лицо это не то чтобы отличалось какой-то невиданной странностью черт и пропорций, нет: оно с вопиющей очевидностью обнаруживало все, чем она была.