— Мне трудно судить. Проверка, перепроверка и все такое. Везде свои темпы, своя скорость прохождения информации. К тому же каналов много — не сомневаюсь, у АНК есть свои люди, свои источники, и, если им что*то грозит, они знают об этом не хуже тебя. А грозит им постоянно, и у них, не сомневайся, есть свои способы защититься, выйти из-под удара, обвести вокруг пальца противника. Хотя любой намек, даже тот, который ты получил, важен. Пренебрегать им нельзя. Он подлежит анализу.
— Для анализа, боюсь, не осталось времени.
Старцев говорил очень искренне, убедительно, его давний друг, желающий ему блага, он не желал снять с него, Боброва, эту внезапную, кажущуюся непосильной заботу, он просто брал ее на себя. Просчитывал и обдумывал. Но быть может, прав Старцев, и он, режиссер, заигрался. Услышанное им — одна из бесчисленных версий, бесчисленных обмолвок, гуляющих в бесконечных потоках политической и боевой информации, омывающих мир. И не его задача, не его компетенция — реагировать на эту залетевшую частность, на этот внезапный всплеск. Он — художник и откликнется на это по-своему. Он введет этот случай в сценарий, обыграет в сюжете картины: ту, в «Полане», встречу с Маквилленом и эту, в Зимбабве. Бегство расиста с тонущего корабля. Еще один признак крушения. И зеленое сукно, и колоду карт, и свой портрет среди разноцветных масок. И герой его, африканист, случайно получив информацию, прерывает визит в Зимбабве, расстается с любимым другом и летит в Мапуту, известить людей АНК.
— У тебя есть расписание? Когда самолет в Мапуту? — спросил он у Старцева.
— Ты что, хочешь лететь?
— У меня, как ты видишь, нет выхода.
Старцев позвонил.
— Есть рейс из Лусаки через Хараре в Мапуту, сегодня. И утром прямой на Мапуту.
И снова вялая волна апатии, слабости, почти обморочности накатилась на него, словно из сонного моря, опрокидывая, заваливая, лишая воли, и он последним усилием, борясь с ней, хватаясь за твердь, вызвал в памяти образ Марии, идущей к темному дому, где в дереве зеленеет огонь, и Микаэля, рисующего на бумаге план полицейской казармы, и певца из «Амандлы», стискивающего кулаки на фоне чернокрасной Африки. И волна отступала, и он оставался на суше в ясности, в очевидности предстоящего действия.
— Я одеваюсь. Ты проводишь меня?
— Мне больше не следует тебя уговаривать?
— Нет, дорогой, не надо.
— Все ясно. Пойду скажу Антонине.
Они промчались по ночному Хараре, и Бобров, жалея, что так и не успел увидеть столицу днем, опять нашел в ней сходство с холодным, искусственно синтезированным кристаллом, неоново-ртутным на гранях. Вспыхнул своим черным стеклом и металлом и быстро погас.
Старцев нес его дорожный баул. Стремился услужить и помочь. Отдал в окошечко паспорт. Офицер безопасности, высокий, белобрысый, с пистолетом на широком ремне, узнал Боброва. Изумился глазами столь скорому его возвращению, но тут же перевел изумление в широкую дружелюбную улыбку. Взял под козырек.
— Как жаль, что мы расстаемся, — сказал Старцев. — Так внезапно. Ни о чем не поговорили. Ведь столько у нас накопилось.
— Как-нибудь после, в Москве. Сойдемся, два стареньких старичка, и всласть потолкуем.
— Кирюшка, ну ладно, давай! Со своей стороны я сделаю все, что смогу. Прилетишь, отстучи телеграмму!
Они обнялись, расцеловались, и Бобров чувствовал, как удерживает его Старцев в объятиях, не хочет выпускать.
— Ладно, Витюша, до встречи!
Подхватил свой видавший виды баул и пошел сквозь стекло, оглядываясь, дробя и множа за собой изображение Старцева. Терял его в блеске и холоде.
Самолет был наполовину пуст. Взлет состоялся мгновенно. Тотчас исчезли земные огни, и рокочущая твердая тьма за алюминиевой плоскостью пульсировала мерной малиновой вспышкой. Он задремал, мысленно, воображаемыми пальцами отводя от виска тревожащее электричество, как учила его делать жена. Погружался в дремоту.
Проснулся внезапно, будто кто*то тронул его за плечо. Пробуждение было похоже на радость, будто во время сна в нем совершилась перемена. Он прижался к стеклу. Малиновая сигнальная лампа больше не вспыхивала. Туманно, голубовато светилось крыло, и под ним, невидимая, прогреваемая иным открывавшимся в нем зрением, клубилась Африка. Кудрявилась саванна. Мерцали ночные озера и реки. Курились хижины. В полях, тронутых мотыгой и плугом, наливались зерна. По невидимым тропам шли войска, и чуть блестело оружие. Лежал в могиле убитый Роберту. И он, Бобров, пролетал над землей, прикрывая ее своей грудью, словно взмахивал неслышно шатром из крыльев. Он чувствовал себя исполненным светлой силы, не своей, а льющейся в него откуда*то свыше, из невидимой, огромной, существующей над самолетом лазури, омывавшей его, делавшей свободным и добрым. И он пропускал сквозь себя эту силу, вел по земле излетавшим из сердца пучком, на мгновение освещая то женское запрокинутое лицо, то чей*то мирный домашний очаг. Хранил их всех и берег.
Это длилось недолго и кончилось. Он снова сидел в салоне мерно шелестящего «боинга». Дремал, улыбался во сне.