«Не могу, устал!..» «Не выплыть мне, а разве только
И так из письма в письмо: бесконечные жалобы, стоны и мольбы, признания в беспомощности, самообвинения и самооправдания. Не переписка, а лазарет какой-то. Сестры Никитенко, Екатерина и Софья, к которым летом 1860 года Гончаров с болезненной частотой шлет свои письма из Мариенбада, а потом из Парижа и Булони, в этом нешуточном лазарете — сторона сочувствующая, поддерживающая, утешающая; они и вправду как бы сестры милосердия при своем разнемогшемся старшем друге. Особенно достается Софье. К ней обращена львиная доля сетований писателя. Она моложе своей сестры на три года. Она вообще совсем еще молода (двадцать лет всего-то), а он буквально исповедуется ей и, как мальчик, оправдывается в ответ на ее укоры. Видно, так ей написано на роду — быть духовной нянькой этого беззащитного, а часто и капризного, но все-таки бесконечно ей дорогого Ивана Александровича.
Евгения Петровна Майкова, Юнечка Гусятникова (Ефремова), Екатерина Майкова… В ряду женщин, которые в большей или меньшей степени — словом ли одобрения, советами, понуканиями, возней ли с черновиками — в разные годы помогали Гончарову в его писательских и житейских затруднениях, Софья Никитенко по времени последняя, а по роли своей, может быть, первая.
С годами эта некрасивая, несколько замкнутая, повышенно требовательная к себе и к другим девушка станет для него самым духовно близким существом; в отношении к стареющему писателю будут прибавляться у нее все новые и новые заботы; он же будет благодарно именовать ее своею «Мудростью Александровной».
Сейчас, в 1860-м, их дружба только завязывается, только проверяется: справится ли она с потоком его жалоб, воздыханий, а иногда и слез? Не прискучит ли девушке (у которой и собственная-то жизнь не очень весело складывается) этот постоянно унылый тон его писем, упорная его сосредоточенность на личных литературных невзгодах? Жаловаться кто не умеет? Но как мало умеющих пожалеть! Не потому ли они у всех на виду! Они как бы сами напрашиваются на то, чтобы к ним обращались люди со своим слезным, наболевшим… Говорят, жалеть другого — занятие избыточное, жалость, мол, унижает. Но гордые и не жалуются, не унижаются. Если кто и жалуется, так люди, которым действительно уже не до гордости. Которым совсем тяжело. И тогда нужно принять на себя хоть долю их тяжести. Тогда уж не уберечься: жало чужой боли обязательно вопьется и в твое сердце. Так, может быть, жалость — это и есть совершенная любовь? Недаром в русских деревнях не услышишь: мой любимый, а говорят: мой жалостный… А Софья — мать любви, надежды и веры. Вот и ей, Софье Никитенко, так написано на роду: жалеть Ивана Александровича, надеяться, что одолеет он душевные хвори, верить, что нынче летом довершит наконец третий свой роман.
Ничего, что в прошлом году совсем ему в Мариенбаде не писалось. А теперь — сам увидит! — все будет иначе, как в то чудесное «обломовское» лето. Ведь теперь он свободен от цензорских своих уз (полгода назад удовлетворена его просьба об увольнении со службы), свободен и от забот о хлебе насущном: гонорары за публикации последних лет были, как никогда прежде, обильными; вслед за журнальным «Обломовым» вышло отдельное издание романа, а тут еще подоспели вторые издания «Фрегата» и «Обыкновенной истории». Словом, сейчас только писать и писать.
И вот в самое утро приезда в Мариенбад его будто окатило с головы до ног живою водой, и, лихорадочно возбужденный, он спешит сообщить об этом Софье Александровне: «никогда я не чувствовал себя так здоровым — и вообще вчерашнее утро принадлежит к лучшим утрам моей жизни. Я чувствовал бодрость, молодость, свежесть, был в таком необыкновенном настроении, чувствовал такой прилив производительной силы, такую страсть выразиться, какого не чувствовал с 57 года. Разумеется, это не пропало даром для будущего (если только будет) романа: он весь развернулся передо мной часа на два готовый и я увидал так много такого, чего мне и не грезилось никогда».
Вот и славно! Дай-то бог, чтобы во всякое утро брался он за дело с подобным настроением…