Подступающие ли сумерки навеяли, птичий ли перезвон или образ деда Гени, беседующего со звездой, – припомнился внезапно Петру Алексеевичу завскладом типографии Русского географического общества Иванюта. Практически ровесники, они были дружны. Завскладом писал стихи, несколько изданных им сборников с ироничными дарственными надписями стояли у Петра Алексеевича за стеклом книжной полки. Однажды в задушевной беседе Иванюта ему исповедался. В его юности не было поэтических конкурсов и премий, которые могли бы поддержать и высветить молодое дарование. Да и бес с ними, ведь в юности он твёрдо знал, что любая награда по своему достоинству всё равно окажется ниже его таланта и мастерства – чтобы она пришлась им вровень, ей следует быть исключительной и присуждаться раз в столетие. Потом он повзрослел, изведал аплодисменты, какое ни на есть лауреатство, прочие отметины признания и поверил – волна успеха, как могильная плита, накрыла пеной навсегда. Теперь он говорил себе, что не стоит требовать слишком многого – довольно и того, что талант чествуют и увенчивают, тогда как обычно он остаётся в безвестности. Потом волна схлынула, премии стали обходить его стороной, поскольку народились новые поэты и встали в очередь за венцами. И он покинул подступы к пьедесталам, сделавшиеся такими тяжкими от того, что недавно были столь радостными и утешительными. Вновь оказавшись без наград, он больше не мог согреться мыслью о ничтожестве их значения, потому что и сам его дар уже не виделся ему таким могучим и всепобеждающим, – тогда в сердце его закрались раздражение и ревность. Чтобы не пойти вразнос, он замкнулся, ушёл из шумного поэтического круга, где каждый считал себя гением и одновременно мучительно сомневался в собственной избранности, затворился во внутреннем скиту. С той поры он решительно избегал публичности, и это была одна из тех спасительных причин, которые позволяли ему иногда чувствовать себя счастливым.
Вот и дед Геня тоже словно был в затворе – не доброхотно, а, что ли, вынужденно, обречённо. Затвор навыворот – уединение благодаря невнятице, которой, точно кашей, был наполнен его рот, сам по себе вполне к общению готовый…
– Ну цо? Ружьё да у́да обедают худо?
Пётр Алексеевич вздрогнул. Что это было? Кто сказал? И ясно так – звонкий отзвук как будто бы ещё вибрировал оборванной струной в пространстве.
Дед Геня улыбался, смоля вонючий табачок.
Бывает, мелькнёт безмолвно слово в голове, а кажется – снаружи громом громыхнуло. А тут не слово – целый табунок. Ну не старик же со своей изношенной, скрежещущей в суставах речью так чётко выдал…
Вдали раскатисто хлопнул выстрел. Дед Геня повёл ухом и откликнулся невразумительной тирадой, смысл которой, напрягшись, Пётр Алексеевич всё же уловил: картечь. Ну, то есть вдарили картечью.
Первая пара показалась над верхушками деревьев неожиданно – без циканья и хорканья. Или Пётр Алексеевич за весенним гамом спускающегося в сумерки леса их просто не расслышал. Вальдшнепы ссорились на лету, наскакивали друг на друга, закладывали резкие виражи, бросались в сторону, ныряли и вспархивали, стараясь достать один другого длинным клювом. Задиристые самцы летели невысоко, но стороной – не под выстрел. Тем не менее сердце Петра Алексеевича забилось бодрее, он приподнял ружьё и, весь обратясь в зрение и слух, проводил драчунов взглядом.
Дождь так и не брызнул, но в остальном порядок – тепло, безветрие и пасмурная пелена на небе.
Вскоре сквозь посторонние птичьи посвисты послышалась хрипловатая тростниковая дудочка: хрвок-хрвоок-ци-цик – раз, другой, третий – и в бледном свете неба над опушкой взмыл трепещущий вальдшнеп. Чуть упредив, Пётр Алексеевич сбил его одним выстрелом – ржаво-бурый, с волнистыми пестринами комок колесом рухнул вниз. Дед Геня удовлетворённо крякнул. Он сидел рядом на земле, подоткнув под зад полу куртки. День ещё не померк – долгоносую птицу Пётр Алексеевич нашёл без фонаря.
Пролётный вальдшнеп, похоже, уже откочевал, остался