Грустно и молчаливо глядела со своей шестиметровой высоты, выполненная из бронзы и камня Стена Скорби на вороватое это побоище. Выбитые на горельефе множественные человеческие фигуры, ставшие символами казней, когда-то надломивших, но так до конца и не поколебавших волю огромной страны, казалось, чуть вздрагивали, и на секунду другую, обретали знакомые черты. Меж фигурами виднелись двери-просветы, пройдя сквозь которые, каждый из пришедших мог почувствовать себя на месте тех, кто был карательным мерам подвергнут, и заново ощутить ценность никем самоуправно и преступно в данный временной отрезок не отнимаемой жизни.
Наперекор дневному времени, мягко, вполнакала пылали прожекторы. И в дневных этих огнях, как-то неохотно сливавшихся с природным светом, трепыхались тени и пятнышки, казавшиеся нацеленному глазу трепыханьем людских душ, стремившихся поскорее уйти со скорбной площади вверх, в небо, но пока невидимыми верёвочками, как те ловчие соколы за ногу, ещё привязанные к незримым колышкам, воткнутым в сырую и горючую землю.
«Кого ловишь, кого стережёшь на Земле человек? Не себя ли самого?» – проговорил негромко Терёха, и тут же подавленно смолк.
Журча, по камням, окружавшим стену, стекала вода. В перерывах меж ором и свистом, звук воды хоть и слабо, а был слышен.
– Волоки его, сквозь прорезь! Пусть, гад, почувствует себя законно репрессированным!
«Я и сам-то не больно умён, а тут ещё мир – дурак… – словами Осипа Гвоздя попенял себе Терёха, и сердце его резко шатнулось в сторону, – Ух! Ух! Ничёсе… А всё ж дуралеи лучше умников. И хорошо бы умникам всерьёз прикоснуться к шутовству и дуралейству в них спрятанному. Глядишь, вокруг посветлеет. А то другим карать не разрешают, а у самих один только ранний репрессанс в мозгах…»
Через срединный просвет в Стене Скорби, подавленного недружелюбием, оглушённого несправедливостью, Терёху и поволокли.
– Стойте, – звенящим латунным дискантом, рассёкшим надвое гам толпы, вскрикнул вдруг какой-то паренёк, – остановитесь! Ишь, затеяли. Тут Стена Скорби! Так и скорбейте. А вы ругней и мордобоем только поганите горестные чувства.
– Наше чуйство такое: в пух и прах здесь всё разнести! Как в песне: до основанья! – Крикнула в ответ Колюся Простибоженко, снова отпавшая от сущности женской, и вернувшаяся к сущности грубой, мужской, – а уж опосля над вами шутами и дураками скорбеть будем.
– Неправда ваша. Жертвы, которые становятся карателями – хуже самих карателей!
– Хватай малолетнего! За такие мыслишки и его через прорезь протащим!
– Хорош орать. Покажи лучше, где он, пацан этот?
– И правда: кто кричал? Тут все свои вроде.
– За стеной, блин, видать спрятался!
Повисшую на мгновенье тишь, вдруг мутно-тинистой волной отплеснул в сторону заполошный буксирный голос:
– «ОМО-О-О-ОН!»
Терёху успели-таки проволочь сквозь прорезь и, чуть оттащив от Стены Скорби, бросили.
И побежали по опрокинутому навзничь шуту люди.
Из-под полуприкрытых век, он видел: обминают его студенточки на шпильках, перепрыгивают подростки в кроссовках, брезгливо обходят похрюкивающие матроны в стоптанных башмаках. И только двое важных господ, – судя по старорежимной ругани и кряхтенью, оба в летах, – свирепо, полной ступнёй, дважды наступили на лежащего: один на живот, другой на область паха.
Обрывки шевелимой ветерками Терёхиной блузы с орлами и серпами, так раздразнили некоторых, что ещё один господин, помоложе, вернулся, наклонился, тоже плюнул в исцарапанное ногтями лицо, сказал что-то на ломаном русском, разломил с хрустом о колено драгоценную маротту, и бросил обломки на тёплый от крови Терёхин живот. Потом подумал, обломки подхватил, отшвырнул подальше.
Поверженный шут закрыл глаза: боль нарастающая, боль адская, словно огромным ржавым шкворнем проткнула его снизу вверх, от паха до грудины.
Веки Терёхины схлопнулись…
Зато до невозможности расширились и округлились глаза тех, кто наблюдал за происходящим из окон ближних домов, тех, кого тоже булгачило и полошило трепыханье дневных огней, проплывавших над Стеной Скорби.
Смотрели на Терёху глаза завидущие и глаза хмельные, глаза мерклые и глаза огненные, глаза налитые кипящим стеклом готовые испепелить всех, на кого глядели, и глаза развратно посвечивавшие белёсой плёнкой, жаждавшие тех, кто хоть на миг в них заглянул, опоить допьяна, до́ смерти… Смотрели на лежащего глаза бегающие, безжизненные, бельмастые. Сухие, осоловелые, заплаканные, тяжко-ртутные! Глядели измученные, запухшие, курослепые, мёртвые. Вонзались лихорадочные, лешачьи, настырно сверлящие и протыкающие насквозь! Смотрели, надолго приникая к биноклям и совсем от них отказавшись. Смотрели с удивлением и сурово, а иногда – лукаво и даже подмигивая, словно собираясь спросить: ну что, шутец, допрыгался?