Поездки на дальние расстояния приучили его к философическому состоянию ума. Для него это был привычный, но все же тяжелый труд, часто связанный с рисками и неожиданностями. В отличие от господ, которым полагалось катиться в кузове, грызя за стеклом куриные ноги и балуясь винишком, Спиридону предстояло торчать под осенними дождями на козлах, в промокшем тулупчике и с простуженным носом. Кони требовали постоянного ухода и внимания. Один пристяжной вечно забирал влево, сбивая коренного с шага, а у правого пристяжного имелась скверная привычка артачиться при виде встречного экипажа. За всей тройкой нужен был глаз да глаз, да и других превратностей судьбы в пути хватало: то колдобина, то ухаб, а то и что похуже, к примеру непролазная грязь или поломка колеса. Две недели могли вполне обернуться тремя, а там, глядишь, и снегами накроет. Одним словом, Спиридон не был приучен заглядывать вперед дальше чем, скажем, верст так на двадцать.
– Что ж, не будем терять времени! – вскричал Багрицкий, для которого две недели, проведенные в тесном тарантасе со штатским, представлялись невыносимо долгим сроком. – По коням!
Спиридон вскарабкался на козлы. Ефрем сунулся было в бричку, но был отправлен к кучеру, чтобы не создавать знатным пассажирам тесноту и прочие неудобства. Кони налегли на постромки, и колеса звонко запрыгали по камням. Некоторое время за бричкой бежали мальчишки, но на углу отстали, и Гоголь почувствовал, что путешествие и впрямь началось. Его и Багрицкого изрядно растрясло, пока не выехали за полосатый шлагбаум, где бричка покатилась гладко и почти бесшумно. И потянулись за окнами верстовые столбы и серые деревни, обозы и пешие странники в лаптях, и городишки с деревянными лавчонками, и постоялые дворы, и станционные смотрители в криво сидящих фуражках, и дымы, и лужи, и черные пашни, и желтые нивы, и ели с верхушками до облаков, и чахлые кустики, едва проглядывающие из вереска, – далеко не все то, из чего состоит Русь, но уж точно то, без чего ее бы не было.
Заклюешь носом, задремлешь, и тут подбросит, глянешь в окно, а там опять поля бескрайние, и леса темные, и редко-редко когда увидишь живую душу: попика ли в подоткнутой рясе, солдатика ли, бредущего неизвестно куда и зачем, мальца с коровой, понурую бабу, перевязанную крест-накрест. А то все больше галки да вороны вьются черными мухами, а больше никого – ни людей, ни собак. И чудится в монотонном скулеже колес какая-то знакомая до боли песня без начала, без конца, может, даже без слов, а если со словами, то и бог с ними, потому что главное в этой песне – мотив, протяжный, щемящий, берущий за душу, как одинокий огонек, проступивший в сумерках. Смотришь на эту случайную искорку, проплывающую мимо, и восторг берет от ощущения бескрайней дали, но и ужасаешься ей тоже, потому что не укладывается в голове, как может быть столько свободного простора, не принадлежащего никому.
– Вот мы едем, – сказал однажды Гоголь спутнику, – и гляжу я по сторонам и понимаю, что не объять Русь ни глазами, ни умом, а только душою, но как выразить на бумаге то, что она чувствует?
– А ты не выражай, Николай Васильевич, – посоветовал Багрицкий по-свойски, ибо за дни, проведенные нос к носу, у них установилось нечто вроде дружеских отношений. – Красками лучше рисуй – оно доходчивей будет. У иных бесподобно получается. Так пруд или дерево изобразят, что не отличишь от настоящего.
– Не о том, не о том говоришь, Алексей Иванович, – поморщился Гоголь. – Я о просторе толкую, о невозможности его описать.
– Чем больше картина, тем больше простора вместится. Ты, брат, попробуй когда-нибудь. У тебя должно получиться.
Что тут ответишь? Спрятал Гоголь нос в воротник и притворился, что уснул.
По пути встретилось им несколько больших городов: проехали Москву, проехали Калугу, проехали Киев. Всякий город начинался с- дымящих фабрик и закопченных домишек, а чем ближе к центру, тем больше высоченных каменных домов, вывесок, статуй и колоколен. Многолюдно становилось так, что колеса экипажей втулками цеплялись, однако промелькнет столпотворение – и опять плывут вокруг брички холмистые равнины с многоцветными осенними лесами.
По счастью, дни стояли солнечные, прохладный воздух был чист и прозрачен, за бричкой курилась сухая пыль. Счет дням был утерян; иногда, пробудившись вжавшимся в угол, с затекшею шеей, Гоголь выглядывал из кузова и не мог понять, восходящую луну он видит или заходящее солнце. Кошмары, преследовавшие его в Петербурге, поблекли и вспоминались так смутно, будто все это происходило с кем-то другим.
Багрицкий научил его играть в вист и тут же обыграл на пять рублей, после чего Гоголь брать карты в руки наотрез отказался.
– Помилуй, разве есть на свете забава лучше карт? – удивился поручик.
– Есть, Алексей Иванович. Вот книги, к примеру.
– Так ты же читать не можешь, приятель. Трясет. Видел я, как ты носом по строчкам водишь.
– Кое-что все же удается прочесть. И, скажу тебе, это такое счастье, что на свете существуют книги.
– Да? – спросил Багрицкий с несколько кислым видом.