Гоголь откликался ему из самой низины, из той земной отдалённости, которая даже не видна была с гор Кавказа. В «Учителе» речь шла о делах прозаических, о решетиловских смушках, о настойке на шафране, о мотании ниток и «всеобщем процессе житейского насыщения». У Гоголя в отрывке ели, пили, отсыпались после обеда и чрезмерного употребления горилки, солили огурцы, подслащивали наливки. Последнее, казалось бы, делали и некоторые герои «Онегина» (вспомним Лариных), но пушкинские очерки провинциальных нравов были увиденной издали иной жизнью, Гоголь же писал её
Тут были подробности, и какие подробности! Они то разрастались под увеличительным стеклом, превращаясь из одного мазка в портрет, в изображение, в картину, то выскакивали поодиночке, пестря и играя красками. Они пахли, сияли, до них можно было дотронуться, они из неодушевлённого делали одушевлённым предмет. А рядом стоял неуклюжий книжный абзац, похожий на выросшего из короткого мундирчика гимназиста с длинными руками, он закатывал очи горе и высокопарно сравнивал деревья обыкновенного сада с «гигантскими обитателями, закутанными тёмно-зелёными плащами», которые мало того, что дремали, «увенчанные чудесными сновидениями», но ещё и вдруг, «освободясь от грёз, резали ветвями, будто мельничными крылами, мятежный воздух и тогда по листам ходили непонятные речи…».
От этих «речей», впрочем, веяло неосознанной глубиной и страхом – страхом за праздник жизни, которому радовался автор «Учителя». Что-то щемящее – какая-то боль за быстротечность бытия – прорывалось в этих лирических всплесках, написанных наполовину под Шиллера, наполовину уже от себя.
И всё же смех брал своё. Веселье так и било из этой прозы, сдерживаемое робостью и неопытностью молодого пера, которое урезонивало себя правилами литературной риторики. Всё ещё хотелось писать в традиции, писать пристойно и
Он и родных своих призывает в это время веселиться. В Васильевну летят бодрые письма, в которых и следа нет уныния и желания покинуть столицу. «Живите как можно веселее, – пишет он, – прогоняйте от себя неприятности… всё пройдёт, всё будет хорошо… За чайным столиком, за обедом, я невидимкой сижу между вами, и если вам весело слишком бывает, это значит, что я втёрся в круг ваш… Труд… всегда имеет неразлучную себе спутницу – весёлость… Я теперь, более нежели когда-либо, тружусь, и более нежели когда-либо, весел. Спокойствие в моей груди величайшее».
Это признания Гоголя, уже создавшего «Сорочинскую ярмарку», может быть, самую весёлую из повестей «Вечеров на хуторе близ Диканьки». Это спокойствие человека, уже набравшего силу и почувствовавшего свою силу, Плетнёв, которому посвящён «Онегин», оказывает ему покровительство. Жуковский с благосклонностью слушает его рассказы об Украине. Известный литератор и аристократ князь П. Л. Вяземский, встречаясь с ним, учтиво кланяется ему.
3
Пётр Александрович Плетнёв, уже оказавший Гоголю немало услуг (о некоторых из них мы узнаем позже), знакомит его с Пушкиным.
Встреча состоялась 20 мая 1831 года на квартире Плетнёва на Обуховском проспекте. Плетнёв подвёл Гоголя к поэту и представил: «Это тот самый Гоголь, о котором я тебе говорил».
Красный от смущения, он стоял и ждал первых слов, которые произнесёт Пушкин.
Портрет Гоголя того времени набросан в воспоминаниях М. Н. Лонгинова:
«Не могу скрыть, что… одно чувство приличия, может быть, удержало нас от порыва свойственной нашему возрасту смешливости, которую должна была возбудить в нас наружность Гоголя. Небольшой рост, худой и искривлённый нос, кривые ноги, хохолок волосов на голове, не отличавшейся вообще изяществом причёски, отрывистая речь, беспрестанно прерываемая лёгким носовым звуком, подёргивающим лицо, – всё это прежде всего бросалось в глаза. Прибавьте к этому костюм, составленный из резких противоположностей щёгольства и неряшества, – вот каков был Гоголь в молодости».
В мае 1831 года, несмотря на ожидаемые успехи, он всё ещё был беден, как ни лелеял мысль о новой шинели и фраке, платье на нём было потёртое, и, может быть, модный и яркий галстух соседствовал с лоснящимися рукавами.