В ту ночь мне снилась тюрьма Алем-Бекань. Впервые за очень, очень долгое время. Тесная камера, убийственная жара, крики и плач других заключенных. Как бы я ни отвечал на его вопросы, худой парень с неизменно подобострастными манерами все равно приказал своим подчиненным каждый день ломать мне палец в тисках. Они приходили чрезвычайно пунктуально – в пять часов вечера, чтобы я от боли не мог спать. Есть и пить становилось все сложнее. У меня распух язык, дыхание стало зловонным. Большая часть всего этого случилась и в реальности, но в конце я не смог сбежать из тюрьмы. Я просто умер в углу между рассветом и закатом, задохнулся ужасной сухостью, такой большой, что уже не мог дышать. Мой труп выставили в морге, но его было некому забрать. Майкл так и не родился, Энни тоже. Мой новый мир не появился на свет, и самое ужасное, что моя злополучная смерть погубила не только мое будущее, но и мою надежду.
Это альтернативная история. Настоящая – любопытное примечание к событиям «Черной субботы», когда казнили шестьдесят бывших императорских чиновников и офицеров. Поскольку я выжил, моим рассказам о тюрьме британские историки не слишком верят, но я был там. Когда машина остановилась, меня провели через строгие и деловые ворота, а в ответ на мои возражения просто захлопнули дверь камеры. Всю ночь я слушал чудовищный страх шестидесяти мужчин и женщин, подобный шуму прибоя, а на следующее утро видел, как они умирали. Я рисовал их лица на стенах камеры, делал бледные наброски огрызком карандаша, но, когда посмотрел на плоды своих усилий, понял, что это начало новой картины. Портреты родились из сокровенного источника в моей душе, где я видел вселенную Анаксимандра Милетского как истинную правду инопланетной науки, где богов и демонов Древней Греции изображают на пластиковых тостерах и ракетах «Аполлон», возвещая зарю Эры Водолея.
Я орал на себя, ярился на бесполезное и жалкое позерство, на свое искусство. Какой смысл рисовать, особенно изображать внутренние просторы будущего и безумия, если безумие – разменная монета для всех вокруг? Если я хочу поразить местное общество, нужно стены своей камеры украсить богатой зеленью плодородной земли в лучах вечернего солнца. Нужно нарисовать себе окно с видом на пасторальный пейзаж. Нужно вспомнить лица умирающих такими, какими я видел их в минуты отдыха. На той стене я могу изобразить Императорскую Кукушку, человека, который теперь болтается на виселице рядом с дворцом. Я поговорил с ним всего один раз, но у него оказался приятный певучий голос и склонность к мягкому бельгийскому пиву. Он жил один в маленькой квартирке в новом городе, а своим ближайшим другом считал скворца-майну. Я забыл, как его звали. Недавно я где-то прочел, что его не существовало, и вообще глупо распространять такие россказни. Что ж, тогда он существовал. По крайней мере настолько, чтобы умереть.
В моем распоряжении были четыре стены и потолок, на которых нужно выписать императорский двор таким, каким он был в лучшие дни. Нужно запечатлеть умирающих и спасти хоть частицу тех, кем они были, прежде чем агония переписала их ликами Чистилища.
Только когда я принялся рисовать – удерживая в памяти дружественные линии, игру света и тени на подбородке толстяка или бедрах служанки, – оказалось не важно, насколько я сосредоточился на этой цели. Все равно выходили ничтожные, дикие образы, принесшие мне бесполезную славу. Акула была повсюду, крошечная и огромная, игривая и чудовищная. Ужаснее всех оказался один из самых маленьких набросков: он будто выглядывал из стены и следил за каждым моим движением, как положено портретам, хотя такого эффекта я никогда не видел прежде; будто ухватил истинную сущность хищной жестокости и казни, закрепил ее в своей маленькой камере, а теперь заперт в ней с личным memento venatoris [48]. Мои руки мне не принадлежали. День за днем я выбрасывал карандаш в отчаянии от постоянных неудач, но каждый день, когда тюремщики приходили, чтобы сломать мне очередной палец, они приносили новый огрызок. Иногда это был художественный уголь, иногда – мягкий графит, лишь бы меня, избитого, дрожащего, покрытого пятнами пота и неизбежной от резкой боли мочи, снова и снова тянуло пробовать и терпеть поражение. Они приучали меня к сочетанию поражения и боли, приучали мучить самого себя. Я не мог остановиться, каждая новая попытка пополняла диковинную мозаику на стенах и потолке, пока моя камера не стала лучшей работой, какую я нарисовал за всю жизнь. Причудливее всего была многоокая женщина, смотревшая на меня сверху, а мой образ спрятался в углу, но его поднимали вверх три других, будто на какой-то библейской сцене в церкви.