— Смотри, Семен, — говорил Шевченко, — будь строг к людям, да не стань ханжой, не бойся столицы. Сошенко мои, — он вспомнил о своем недавнем сожителе на прежней квартире, — бранил меня за то, что свитку я променял па фрак и на вечера отважился ходить. Да еще и стихи писать начал. Светским шалопаем меня корил, Карлом Павловичем, не стыдно ли, мол, мне — бывшему замарашке — благодетелей своих подводить. Сошенко ближе меня всякие «казакофилы» стали, из тех, кто на русский язык запрет кладут, велят лишь по-своему разговаривать да подальше держаться от москалей. А сами… Ну, да что толковать! Сошенко ныне в чахотку себя вогнал, жаль мне его, а я, признаться тебе, пе только не боюсь света, но и французский язык учу на досуге. Надо нам, Семен, среди всякой этой паршивой знати самим не быть баранами!
— Я брату написал, что не хочу здесь жить! Тошно мне! — упорствовал Гулак. — Что «казакофилы», что светские фаты — одно с ними душевное разорение. Скука, и все тут! В духовный хор уйду, коли светской правды нет. Меня к мужикам тянет, от панов подальше!..
— А я ему напишу, чтобы не слушал да препоручил тебя мне! — рассердился Шевченко. — Экий пасхальный ангелочек: «от панов подальше»! — с сердцем повторил он. — Ты свою силу копи, а не разменивай. Паны панами, а мы сами но себе. Пугаться же панов нам не след. Да и среди панов пан Глинка твой — человек поистине славный. Кто это тебя, Семен, ханжеству научил, не попы ли да школяры? Отец твой поп, да ведь, кажется, не из тех богословов, что сатаной и адским возмездием пугают да к отцам иезуитам льнут?
— Оставь, Тарас, разве я учиться не хочу или в силы свои не верю? Плохо мне потому, что Михаилу Ивановичу скверно. Сам знаешь, как за учителя страдаешь душой. Учитель должен быть не добр, но благополучен. Как бы тебе сказать…
— Неужто так скверно Михаилу Ивановичу? — переспросил Шевченко.
И Гулак подробно передал все, что знал о его жизни.
— Вот и Остап приехал к нему па время, и я тут… И кто бы пригрел Михаила Ивановича да покой бы ему вернул? Слыхал я, дочка генерала Керна его любит, да ведь ей небось невдомек, что время не ждет, и пока это Михаил Иванович с деньгами да с силами соберется… И будто больна она, Керн, самой надо лечиться!
Он сидел, по-бычьи низко наклонив голову, косматый, большой и сильный, рубаха потрескивала при его движениях и черный галстук, повязанный бабочкой, лез наверх, щекотал шею. И так сильна была в нем печаль, так тяготило его сейчас все происходившее с Глинкой, что меньше всего хотел он говорить о самом себе. Полное лицо его с крупными и добрыми чертами выражало ленивую и угрюмую досаду. Стоит ли толковать о себе, когда Михаилу Ивановичу плохо? По склонности все решать быстро и определенно, он хотел бы и отношения Керн с Глинкой разрешить, не сходя с места. Как трудно живут в столице! Но он понимал всю нелепость своего вмешательства в их дела и от этого только больше мрачнел: вот еще провидец явился, нежданный пособник!
— Выйдем па Неву, — предложил Шевченко. — Нынче па верфь меня звали. Корабельные мастера просили деревянную статую Меркурия им изготовить да в кают-компании на стене кронштадтский вид изобразить. Может, съездим?
Слуга Брюллова, Лукьян, живший здесь, быстро принес шапку, серый нагольный тулупчик и теплые сапоги с мехом.
— Надо бы и гостю тулуп, — сказал Шевченко, окинув взглядом легкую черную шинель Гулака, висевшую на гвозде.
Лукьян молча достал из чуланчика свой и, поклонившись, подал.
— Знаешь ли ты столицу? — спросил, выходя, Шевченко. — Город этот местами разноязычный, как Вавилон, кто не живет в нем: шведы, финны, татары, русские, а иные из приезжих, кроме Невского, ничего не видят. Потому и судят о столице лишь по Гостиному двору, Александровскому саду да Эрмитажу, который и в самом деле чудо из чудес!
Легкие беговые санки доставили их на Юхту. В черной, «полынной», как здесь говорили, воде, пахнувшей ворванью и канифолью, стояли у берега корабли. Темные контуры эллингов высились сзади, закрывая собой низенькие мастерские и жилые домики мастеровых. Тройки, звеня колокольцами, проносились стороной. Корабельный мастер в длиннополом сюртуке, похожий на купца, провел их во двор верфи мимо дремавшего стражника, оттуда в парильню, где гнут обшивочные доски для шпангоутов. Показывая моренное в окисях толстое дубовое бревно, идущее в киль корабля, мастер сказал:
— Самое дерево для Меркурия.
Шевченко погладил бревно рукой, усмехнулся. Ему нравилось быть здесь, по душе пришелся неторопливый, осанистый мастер, потянуло к работе. Они быстро сошлись в цене. Мастер принес толстую книгу по мифологии, похожую на псалтырь, и показал изображение — Меркурия — бога торговли.
— В половину бы нам такого, по грудь, на нос корабля.