Он не только превозносит «вожделений родник» как высший принцип мироздания, но припадает к этому роднику, соблазняя нежную девушку, которую зовут Психеей (именно это в первую очередь и дало повод полагать, что в образе Сатира Гёте изобразил Гердера, чья невеста в кругу «чувствительных душ» в Дармштадте тоже носила имя Психея). Когда, прикрыв чресла набедренной повязкой, он плетет свои обольстительные сети, на какое-то время ему удается завлечь в них и собравшийся народ. В его речах звучит подлинный пафос и искреннее волнение, как будто в него действительно вселился некий высший дух. Он грезит о «родной груди природы», которую можно чувствовать повсюду и в себе самом, если только скинуть «нарядов чуждый гнет» и наконец «землею усладиться»[416]. О том же мог бы говорить Прометей или любой другой гётевский пророк. Сатира же вскоре разоблачают и изгоняют, но остается чувство, что религиозный восторг не так далек от религиозного безумия. В этих вещах подделку сложно отличить от оригинала. Только сатира выводит персонажей и читателей из лабиринта обмана. В финале пьесы, в отличие от реальной жизни, все ясно: здесь – обманутые, там – обманщик.
Перекроить под свой рост «одеяние титана»[417] – этой метафорой Гёте описывает свои отчасти патетические, а отчасти сатирические литературные опыты на тему (бого) вдохновения и обольщения. У истинного пророка есть доступ к высшим мирам, и он приносит людям учение, направляющее их в их жизни. Пророк может сказать: ты должен изменить свою жизнь! Поэт так сказать не может. Единственное, что он дает людям, – это он сам. Однако и это может иметь сильнейшее воздействие и жить в человеческой памяти еще долгие годы.
Глава девятая
В феврале 1774 года Гёте, не имея отточенного замысла или плана, начинает писать «Вертера». Он пишет на одном дыхании – произведение, очевидно, уже сложилось в его голове. Через три месяца роман готов.
Об этой эпохе своей жизни Гёте вспоминает в «Поэзии и правде»: «Моя тяга творить была беспредельна»[418]. Темы и сюжеты не иссякают. Стихотворения на случай, сатиры и фарсы, как, например, «Ярмарка в Плундерсвейлерне», «Фастнахтшпиль о патере Брее», «Сатир, или Обоготворенный леший». Уже готовым сочинениям он не придает особого значения и не ищет славы: «…любовь к этим произведениям вновь вспыхивала во мне лишь после того, как я их прочитывал друзьям, а значит, и себе»[419]. То, что «Гёц» вышел за пределы узкого круга друзей и вызвал огромный интерес общественности, что Гёте в одночасье стал важной фигурой на литературной сцене, ничуть не повлияло на его подход к работе. Им по-прежнему руководит спонтанная «тяга творить». У него появляются грандиозные замыслы. Он работает одновременно над драмами о Магомете, Прометее и Фаусте. Однако его не оставляет чувство, что своими произведениями он еще недостаточно приблизился к собственной жизни, что они еще не могут считаться подлинными «плодами»[420] его опыта. Об этом он пишет в конце 1773 года, незадолго до начала работы над «Вертером» – романом, о котором в «Поэзии и правде» Гёте говорит, что он повторил в нем «недавнюю свою жизнь» и впервые нашел ей «поэтическое применение»[421].
Речь идет о любовной истории в Вецларе. С тех пор прошло уже полтора года, боль от безответной любви утихла. Остались лишь меланхоличные воспоминания. Прошлые страдания порой дают о себе знать, но в целом все улеглось, успокоилось. Надрывная вертеровская интонация исчезла из писем Кестнеру – как правило, Гёте пишет ему, предполагая, что читать его послания он будет вместе с Лоттой. Исполненные любви упоминания о Лотте не выходят за рамки приличий. Чувствуется, что Гёте получает удовольствие от собственных удачных формулировок и остроумных шуток. Его письма буквально напичканы иронией. Так, например, он пишет, что весьма обеспокоен, сохранилась ли у Лотты ее «кофта в голубую полосочку»: его бы очень огорчила ее утрата, ибо кофточку Лотты он «любил едва ли не больше, чем ее саму»[422]. Волнения по такому поводу говорят лишь о том, что волноваться за самого Гёте нет причин.
Когда в «Поэзии и правде» Гёте называет роман о страданиях Вертера «исповедью» и добавляет, что ему «эта вещь, более чем какая-либо другая, дала возможность вырваться из разбушевавшейся стихии»[423], то под стихией он, очевидно, имеет в виду не историю своей влюбленности в Лотту, а нечто другое, что случилось с ним за прошедшие полтора года.