Едва в начале 1826 года было достигнуто соглашение с Коттой об издании собрания сочинений в окончательной редакции, как на повестке дня появился еще один проект, требующий завершения: публикация переписки с Шиллером. Еще 19 декабря 1806 года, через полтора года после смерти Шиллера, Котта предложил Гёте напечатать отдельные письма в «Утренней газете для образованных сословий». Гёте оставил это предложение без внимания. И вот через семнадцать лет, 11 июня 1823 года, он уже сам описывает своему издателю, с каким невероятным удовольствием он перечитывает письма Шиллера, называя их собрание «величайшим сокровищем, быть может, из всего, чем я владею»[1738]. Годом позже он печатает отдельные письма Шиллера в своем журнале «Об искусстве и древности» – на пробу, так как теперь он твердо намерен опубликовать всю переписку. Чтобы осуществить задуманное, прежде всего нужно было получить согласие вдовы Шиллера Шарлотты, у которой находились письма Гёте к Шиллеру. Начались непростые и долгие переговоры, касавшиеся главным образом размера гонорара. Наконец Гёте и наследники Шиллера (Шарлотты к тому времени уже не было в живых) сошлись на том, что прибыль будет поделена пополам, как и предлагал Гёте изначально. В 1828 и 1829 годах, когда все разногласия наконец были устранены, переписка вышла в шести томах в издательстве Котты.
В тот год, когда Гёте готовил письма к печати, друг тех далеких лет, казалось, стал ему еще ближе, чем был при жизни. Вот как Эккерман описывает один из вечеров с Гёте: на столе лежит связка писем, Гёте читает одно из них вслух, замолкает, разливает вино, велит подать ужин, но не притрагивается к еде, ходит по комнате и предается воспоминаниям. «Воспоминания о Шиллере так захватили его, что <…> только о нем и велся разговор»[1739]. Гёте рассуждает о его авторской смелости, о «привкусе жестокости», отличавшем его талант и проявившемся, к примеру, в том, что герцога Альбу он советовал сделать свидетелем ужаса Эгмонта в минуту оглашения ему смертельного приговора, вспоминает его способность меняться («Всякую неделю он являлся мне другим, еще более умудренным»[1740]), о величине его таланта по сравнению с современными ему трагиками («Даже когда он стриг себе ногти, он был крупнее этих господ»[1741]). И так далее, и так далее – хвалебным речам нет конца. Разумеется, не обходится и без критики: Шиллер не щадил себя. Он был силен в теории, но, возможно, это только вредило ему. И вообще, не слишком ли много времени было потрачено попусту на раздумья о поэзии, вместо того чтобы со свежим и благочестивым чувством творить эту самую поэзию? Вопросы, вопросы. И все же всякий раз, когда вспоминает Шиллера, он чувствует душевный подъем и оживление.
В эти годы Шиллер в глазах Гёте достиг такого величия, что во второй части «Фауста» он увековечил память о друге в образе Геркулеса. «Про Геркулеса ты забыл?» – спрашивает Фауст Хирона в «Классической Вальпургиевой ночи», и тот отвечает:
Это прославление перекликается с наблюдением самого Гёте: «Шиллер <…> абсолютно верен своей возвышенной природе»[1743]. В одном из последних писем к Цельтеру Гёте даже упомянул о «сходстве с Христом», от рождения присущем Шиллеру: «все низменное, к чему он прикасался, он облагораживал своим прикосновением»[1744].
К этому же периоду относится достойный удивления эпизод с черепом Шиллера. Через двадцать лет после смерти, в 1826 году, его бренные останки должны были быть перенесены в княжескую усыпальницу. Череп Шиллера временно поместили в герцогскую библиотеку, откуда Гёте забрал его к себе домой, где он пролежал до конца 1827 года в его кабинете. Этот факт не может не удивлять уже хотя бы потому, что Гёте питал отвращение к любым проявлениям культа смерти. По его собственному признанию, «парады смерти» он терпеть не мог, но этот череп он терпел в непосредственной близости от себя. Более того, череп Шиллера вдохновил его на стихотворение. Сам Гёте никак не назвал написанные в этот период «терцины», однако Эккерман, ссылаясь на разговоры с ним, дал им подзаголовок «При созерцании черепа Шиллера». Начинается оно с описания костей и черепов, оказавшихся в одном «строгом склепе»[1745]. Здесь вперемешку собраны останки, быть может, никак не связанные между собой. Но вот взгляд поэта падает на тот самый череп, который, впрочем, в стихотворении осторожно назван «творением», однако все указывает на то, что речь идет именно о нем: