«Эта голова должна была сформироваться иначе, говорит Гёте, — но ей помешали неповоротливые кольца, да и руки и ноги природа ей задолжала… Впрочем, она вообще многим должает, хотя отдает впоследствии всегда и все. Разве скелеты морских животных не свидетельствуют о том, что природа, создавая их, носилась с мыслью о более высоких видах, обитающих теперь на суше?»
Однажды в зимний вечер, сразу же после похорон Виланда, к Гёте приходит Фальк. Он видит, что хозяин дома расстроен. Но Гёте переводит разговор на общие темы. Он говорит о грандиозном единстве вселенной, в которую входит все, даже звезды. «Момент смерти очень удачно называют моментом освобождения. Ибо властительная монада освобождает своих бывших подданных от верной их службы… Но по природе своей эти подданные столь неистребимы, что даже в момент смерти не прекращают своей деятельности; напротив, в этот же миг они продолжают развивать ее дальше».
Погруженный в изучение природы, шестидесятилетний Гёте, казалось бы, достигал гармонии — впрочем, насколько это возможно для такого противоречивого существа. Во времена «Вертера» признается Цельтеру Гёте, да и много позднее он всегда с большим трудом спасался при кораблекрушениях. Однако буря проходила, и ему всегда удавалось доплыть до берега и обсушиться на утреннем солнце. Впрочем, он вовсе не верит, что в мире, наконец, воцарилась гармония. «Когда видишь, как весь свет, особенно молодежь, отдан во власть своей похоти и страстям, как грандиозная глупость, присущая нашей эпохе, уничтожает все самое высокое и лучшее, что есть в людях, тогда, право же, нас не удивляют злодеяния, с которыми человек в бешенстве обрушивается на себя и на окружающих. Я мог бы написать нового «Вертера», от которого у народа волосы стали бы дыбом еще больше, чем от первого».
Но, произнося эти слова, полагая, что он в полной безопасности и благополучно выбрался на берег, Гёте и не подозревает, что за первым эпилогом последует второй, уже последний, и совсем особого рода. Гёте твердо ощущает себя хозяином жизни. Он верит, что в «Учении о цвете», которое он наконец-то закончил, он смешал свет и тьму и, что ночь оказалась сильнее дня. «Ибо как сильно туман и тучи ни затемняют свет, он охотно и всегда равномерно струится к нам от солнца… Это наблюдение заставило меня… в поэтических, научных и художественных высказываниях утверждать господство ясного над туманным, очевидного над предчувствием так, что при изображении внешней стороны явления мы всегда можем прочитать то, что заложено в нем внутри».
Это чувство успокоенности отразилось и на лице помолодевшего и похорошевшего Гёте. Весной, когда ему пошел шестидесятый год, его впервые увидел поэт Бодесен. «Клянусь, — повествует Бодесен, никогда я не встречал более красивого шестидесятилетнего человека! Лоб, нос, глаза Юпитера Олимпийского. Глаза, те просто неописуемы и бесподобны. Я не мог досыта налюбоваться этими прекрасными чертами, этой великолепной смуглой кожей. Когда же Гёте принялся оживленно рассказывать и жестикулировать, оба черные солнца стали еще вдвое больше, и они блистали и сверкали так божественно, что я просто не понимаю, как же можно, когда он гневается, вынести их молнии… Гёте утратил былую тучность, и фигура его отличается совершенной пропорциональностью… Разговаривая, он жестикулирует пылко и с очаровательной грацией… Говорит он тихо, но великолепным тембром голоса, ни быстро, ни медленно. А как входит в комнату, как стоит, как двигается! Вот прирожденный король мира».
Кюгельген в лучшем из трех своих портретов Гёте сумел, хоть и весьма несовершенно, передать что-то от этого облика. Из всех одиннадцати художников, рисовавших Гёте, он лучше других запечатлел облик писателя в десятилетие его расцвета.
Таким был Гёте телесно и духовно, такой степени гармонии он достиг, когда произошли два события, самые важные во вторую половину его жизни. Гёте повстречался с Наполеоном и с Гафизом.