— Не то что дань, — ответил Пустовойтенко, — а просто некоторое отвлечение.
— Да, настоящее не весело…
— Лучше ли будущее, Ваше Высокопревосходительство? — спросил я без особенного, впрочем, ударения на свою мысль.
— Ну, это как знать… О, если бы мы могли его предугадывать без серьезных ошибок! Это было бы величайшим счастьем для человека дела и величайшим несчастьем для человека чувства…
— Верующие люди не должны смущаться таким заглядыванием, потому что всегда будут верить в исправление всего Высшей волей, — вставил Пустовойтенко.
— Это совершенно верно, — ответил Алексеев. — И вы знаете, только ведь и живешь мыслью об этой высшей воле, как вы сказали. А вы, вероятно, не из очень-то верующих? — спросил он меня.
— Просто атеист, — посмеялся Пустовойтенко и отвел от меня ответ, который мог бы завести нас в сторону наименее для меня интересную.
— Нет, а я вот счастлив, что верю, и глубоко верю в Бога, и именно в Бога, а не в какую-то слепую безличную судьбу. Вот вижу, знаю, что война кончится нашим поражением, что мы не можем кончить ее чем-нибудь другим, но, вы думаете, меня это охлаждает хоть на минуту в исполнении своего долга? Нисколько, потому что страна должна испытать всю горечь своего падения и подняться из него рукой Божьей помощи, чтобы потом встать во всем блеске своего богатейшего народного нутра…
— Вы верите также и в это богатейшее нутро? — спросил я Алексеева.
— Я не мог бы жить ни одной минуты без такой веры. Только она и поддерживает меня в моей роли и моем положении… Я человек простой, знаю жизнь низов гораздо больше, чем генеральских верхов, к которым меня причисляют по положению. Я знаю, что низы ропщут, но знаю и то, что они так испакощены, так развращены, так обезумлены всем нашим прошлым, что я им такой же враг, как Михаил Саввич, как вы, как мы все…
— А вы не допускаете мысли о более благополучном выходе России из войны, особенно с помощью союзников, которым надо нас спасти для собственной пользы?
— Нет, союзникам вовсе не надо нас спасать, им надо только спасать себя и разрушить Германию. Вы думаете, я им верю хоть на грош? Кому можно верить? Италии, Франции, Англии?… Скорее Америке, которой до нас нет никакого дела… Нет, батюшка, вытерпеть все до конца — вот наше предназначение, вот что нам предопределено, если человек вообще может говорить об этом…
Мы с Пустовойтенко молчали.
— Армия наша — наша фотография. Да это так и должно быть. С такой армией, в се целом, можно только погибать. И вся задача командования — свести эту гибель возможно к меньшему позору. Россия кончит прахом, оглянется, встанет на все свои четыре медвежьи лапы и пойдет ломить… Вот тогда, тогда мы узнаем ее, поймем, какого зверя держали в клетке. Все полетит, все будет разрушено, все самое дорогое и ценное признается вздором и тряпками.
— Если этот процесс неотвратим, то не лучше ли теперь же принять меры к спасению самого дорогого, к меньшему краху хоть нашей наносной культуры? — спросил я.
— Мы бессильны спасти будущее, никакими мерами этого нам не достигнуть. Будущее страшно, а мы должны сидеть сложа руки и только ждать, когда же все начнет валиться. А валиться будет бурно, стихийно. Вы думаете, я не сижу ночами и не думаю
хотя бы о моменте демобилизации армии?… Ведь это же будет такой поток дикой отваги разнуздавшегося солдата, которого никто не остановит. Я докладывал об этом несколько раз в общих выражениях; мне говорят, что будет время все сообразить и что ничего страшного не произойдет: все так-де будут рады вернуться домой, что ни о каких эксцессах никому и в голову не придет… А между тем к окончанию войны у нас не будет ни железных дорог, ни пароходов, ничего — все износили и изгадили своими собственными руками. Кто-то постучал.
— Войдите, — ответил Алексеев.
— Ваше Высокопревосходительство, кабинет готов, просвежился, — доложил полевой жандарм.
— Ну, заболтался я с вами, надо работать, — сказал Алексеев и пошел к себе.
Я вспомнил всех чертей по адресу не вовремя явившегося жандарма: мне так хотелось довести разговор до более реального конца.
— Вы думаете, — спросил меня Пустовойтенко, — что начальник штаба будет сейчас работать? Нет, после таких бесед у него всегда только одно желание: помолиться…»