Но к вечеру получил замаскированное донесение, что позиция 11-й Сибирской дивизии прорвана и “дивизия уже не представляет из себя боевой силы”, — читай, что дивизии уже нет. Всего еще не знаю, но видно, что дивизия бежала от одного артиллерийского огня, не дождавшись атаки, а кто дождался — поднял руки вверх. Конечно, я не сумел проявить высокого дара, присущего полководцу, и по неясным признакам не решился начать перевозку резерва с опасного тоже места двумя днями ранее. Имей тогда под рукой свежую дивизию, быть может, можно было бы если не задержать беглецов, то [закрыть] образовавшийся промежуток, но дивизия только что ехала, потому что я не допустил мысли, что в несколько часов сделается то, что допустимо в результате многодневной борьбы.
Далее сделали свое дело бестолковость и растерянность начальников, а вся армия Литвинова отскочила в четыре-пять дней на 40—50 верст, т.е. на такое пространство, за которое можно было бы вести борьбу месяц при наиболее трудных условиях… У Плеве тоже две дивизии позорно разбежались и, кажется, от миража-призрака, что не мешало потерять почти половину людей и винтовок. Это тоже не входило в мои расчеты. И наряду с этим на моем южном фронте, на путях к Люблину и Холму, мои остатки когда-то славных дивизий доблестно умирают, истекают кровью под давлением многочисленного далеко превосходящего своим числом врага, умирают, невзирая па неравную борьбу… но сила остается силою, она постепенно теснит. Намерения противника ясны: заставляет нас угрозою покинуть Вислу и Варшаву. Постепенно они сжимают клещами, для борьбы с которыми нет средств.
Этих средств, не даст наш враг внутренний, наши деятели Петербурга… наша система… Нет подготовленных солдат. У меня в рядах недостает свыше 300 тысяч человек. А то недоученное, что мне но каплям присылают, приходится зачислять в число так наз[ываемых] “ладошников” (новый термин для настоящей войны), которые, не имея винтовок, могут для устрашения врага хлопать в ладоши.
Нет винтовок… и скоро не будет. А ведет это к постепенному вымиранию войсковых организмов. Есть дивизии из 1000 человек, чтобы их возродить — нужен отдых, прилив людей с винтовками, некоторое обучение. Если всего этого нет, то остается израсходовать золотой дорогой кадр из последней тысяченки, но зато уже на все время войны нужно вычеркнуть дивизию, ибо она из ничего не создастся. Будет сброд “бегунов”… Нет совсем патронов… Во время жестоких идущих теперь боев мне шлют вопли — “патронов”… там-то должны были отойти за отсутствием патронов, там-то нечем драться. И я рассылаю жалкие крохи, которые скоро закончатся, потому что прилива нет, или это сочится но таким каплям, что каждую минуту страшишься, что придется уходить, не отстреливаясь, потому что будет нечем… Будут ли отходить или бежать при таких условиях, сказать очень трудно. Быть может, было бы лучше, если бы я смотрел и переживал все это нервно, суетясь и волнуясь. Но сохранившееся совершенное спокойствие обостряет боль сознания своей беспомощности, заброшенности. Мой легкомысленный начальник штаба Гулевич живет мыслями, что неприятель понес такие потери, что дальше идти некуда и теперь конец. Я так смотреть не могу и не смею, не имею права, ибо могу погубить армию, дать подобие Мукдена, когда мне отрежут путь внутрь России.
Мне было бы легче, если бы я мог плакать, но я не умею теперь сделать и этого. Только тяжелый-тяжелый камень лежит на моей душе, на моем сознании. Нет, не всегда тягота посылается “по силам человека”, видимо, иногда суждено получать свыше сил. Быть может и вероятно, над моими действиями, мыслями, решениями нет Божьего благословения. Вероятно и так, но это нищенство, этот недостаток… ведь он не от меня зависит, это результат не моей вины и предшествовавшей работы. Но это не утешение для меня. Горькую чашу этого пью я и те, которых я шлю не в бой, а на убой, но я не имею права не сделать, не сделать этого и без борьбы отдать врагу многое. Но средства все истекают, а настойчивость богатого и предусмотрительного врага не ослабевает. Вот условия борьбы, над которыми глубоко задумываюсь…