Поучения да слова о благодати, что полны были христианского смирения и тайны, в русской истории так скоро кончаются, как скоро обрушился закон. Закон – это
Век просвещенных людей и философского бунта – это «Философические письма» Чаадаева, письмо Белинского к Гоголю. Появились «общественные вопросы», и ни для кого они не были тайной. Поэтому и правдоискатель – не обличал, а вступал в открытый спор. Философская переписка сменилась открытыми обращениями к обществу по острейшим социальным вопросам. Это обращение к людям не делало Достоевского или Толстого писателями, но если в России слово становилось поступком – то для писателя; а если в слово писателя верили – то оно увлекало за собой людей. Но есть вредная глупость, заявляющая, будто бы эта вера подменила собой веру в Богу и увлекла к бунту. Прежде всего, Толстой или Достоевский сами верили в Бога – и увещевали своими обращениями от кровопролития и казней, но их никто не слышал! Царское правительство казнило революционеров, революционеры казнили министров, градоначальников, готовили смерть царям.
Особая личная нравственная позиция уже-то становилась в подобной атмосфере поступком. Русский писатель призывал: вопросы устройства общества не могут быть решены насилием или произволом. Это было обращением к совести человеческой, с мыслью, что и в главное в человеке – это не бунтующий ум, не оскорбленная душа, а совесть. Новая нравственность, разрешающая казнить во имя установления на земле справедливости, рождала страстную отповедь в защиту человека вообще, потому как именно человеческую жизнь готовы были принести в жертву: на крови, как на основании, строить новый справедливый мир. Только человечность, обращенность к совести человеческой, окружила писателя русского мифом заступника. Таковым он не был, не мог быть, – ну разве только Толстой, вступившийся за духоборов и старообрядцев. Горький, хотевший быть духовным учителем, веруя в знание, единственный сознательно посвятил себя этому мифу – но спасая по человеку людей себе близких и помогая миру искусства, миссию свою не исполнил. Его трагическое двойство обнажило этот моральный надлом: видел перед глазами и сталинские лагеря с миллионами узников, и парадные массы новообращенных советских людей, – поделенный надвое, как на плахе, свой народ, но оказался не в силах быть заступником и учителем, а совершил выбор, который, что и внушил себе, совершила сама история.