Английская калитка на запоре, я позвонил, и вскоре ее отомкнул изнутри слуга — то ли привратник, то ли повар, — прескверно говоривший по-французски. Он провел меня в дом и показал на лестницу, вверху которой я не сразу разглядел плотного бородатого человека. Он стоял, опершись руками на перильца, в сером сюртуке, застегнутом на одну верхнюю пуговицу, так что полы свободно разъехались на полноватой фигуре. Едва мы поравнялись, — еще ни слова не сказано между нами, — как нам обоим, думаю, что обоим, пришла в голову странная, сделавшая паузу мысль: за себя я ручаюсь, но и в живых, насмешливых глазах Герцена я прочел то же удивление. Когда он распахнул дверь и на площадке сделалось светло, мираж исчез: его глаза карие, мои светлые, и волосы его потемнее и гуще, длиннее на затылке, так что ложились на воротник; много нашлось в нас несходства, но в первый миг, когда мы стояли вровень, в домашних сумерках, нас поразило именно сходство. Оба невысокие, плотные, большелобые, бородатые, с настойчивой живостью взгляда, с энергией, которой не скроешь даже и в неподвижности. Будь и я в сером сюртуке, с галстуком, вывязанным бантом, хозяин дома на миг удивился бы: зачем на Финчлей-род явился его двойник, но сейчас был не двойник, скорее карикатура, ибо Герцен в гвардейском мундире и с фуражкой на сгибе руки — образ исключительно к сатире принадлежащий.
Я же, увы, сросся с мундиром, втиснулся в него, можно сказать, прямо из донских полотняных портков, и теперь донашивал мундир — как власяницу.
Я представился, извинился, что оторвал его от работы, на что Герцен очень просто сказал, что это пустое, что он успеет работать, тем более у него серьезная болезнь, — так он и выразился — «серьезная болезнь: я не сплю по ночам».
— Не часто вам приходится видеть у себя разом столько русского золота? — спросил я, отступив и приглашая разглядеть мундир.
— Россия знала славные мундиры, — Герцен остро поглядел на меня.
— С них сорвали эполеты, и тогда они стали славными, — ответил я. — А я довез свой до Альбиона в целости: лавочникам лестно поглядеть.
— Хотя мундир и единообразие — давние страсти деспотизма, сегодняшняя Европа все более прельщается ими. — Он усадил меня на стул, а сам похаживал нешироко у стола, на котором лежали книги, свежие газеты и листы рукописи, прерванной моим приходом. — Не жарко ли вам будет: лето в Лондоне душное.
Я легко, с насмешкой над собой, сказал, что назначил себе это испытание — не снимать мундира в победившей Европе, не облегчать себе жизнь цивильным маскерадом. «Omnia mea mecum porto»[6], — заключил я свое покаяние.
— Совершенно в русском духе! — впервые улыбнулся он. — Накладывать на себя добровольную епитимью! И посещение моего дома вы положили себе как кающийся грешник?
— Я к вам с делом. — Я поднялся. Хозяин не садился, а он был старше меня и знаменит. — У меня почта от господина Колбасина. — Уже я достал пакет из портфеля. — Колбасин адресовал пакет Фердинанду Шнейдеру, но я не застал Шнейдера в Берлине. Адрес ваш я получил у господина Тхоржевского…
Он уже не слышал меня: петербургские бумаги завладели им всецело. Он покачивал пакет на ладони, потом положил его среди бумаг, походил, щурясь на него, взял со стола ножницы и тонко срезал край пакета.
— Мне непременно надо открыть его! — винился он передо мной, привычно работая пальцами, извлекая пачку бумажных листов. — Я господин любопытный, жадный до новостей… Вот вам последняя книга «Полярной звезды», в России вы ее еще не видели… Я недолго, я читать не стану.
Он говорил, а глаза уже бежали по строчкам письма, а следом и рукописи. Выражение лица сделалось дерзким, теперь никто бы не сказал, что он старше меня на десять лет, а по тяжести утрат, по истовости труда — на горький век. Герцен ходил по кабинету, то замедляясь, задерживаясь на каком-то листе, то перекидывая их быстро, кружа у стола и потряхивая темной гривой.
Я встал у окна, смотрел наружу, поверх стены в бутылочных осколках, и был вознагражден: по тротуару шла Надя, наклонив голову, заставляя себя не смотреть в окна дома. В целой Европе для меня не было в тот час современного человека, чтимого выше, чем тот, что дышал за моей спиной, но на миг я забыл и о нем; видел только Надю, от маленьких ботинок, незанятой руки в серой перчатке, до высокой шеи, на которой всегда так обнаженно и беззащитно бьется жилка, и открытых светлых волос: шляпку она держала в левой руке. Сердце сжалось тревогой: она была женщина и дитя, которое я вывел на чужой перекресток, и сколько еще ей суждено идти вдоль незнакомых палисадников, ворот, оград, чужих подъездов?
— Вы опасаетесь слежки? — отрезвил меня голос Герцена.
Я не сразу понял его. Он странно посмотрел на меня, на пакет, безуспешно стараясь связать нас или, по крайней мере, меня и Колбасина.
— Я зауряд-курьер, Александр Иванович, и не охотник до чужих лавров.
Он почувствовал горечь моих слов, а во мне была потребность честности и молодая гордость: впрочем, гордость из тех чувств, которые едва ли старятся.