«Иные из книг как бы предопределены нашей судьбой, написаны нам на роду, — утверждал Знаменский в том же предисловии к „Красным дням“, недаром озаглавленном „Книга — судьба“. — Именно эта книга и есть моя, потому что все сказанное в ней не мог сказать никто другой, это было поручено сказать именно мне и никому другому.» Разве это, и в самом деле, не так?
Донского казачка, уроженца хутора Ежовка, что близ станицы Слащевской нынешней Волгоградской области, участника школьного литературного кружка, выпускника-десятиклассника жизнь «выпускает» в 1940 году не куда-либо — прямиком в барак «Ухтпечлага». Разнорабочий «подай-принеси», десятник каменного карьера, старший нормировщик тарифного бюро деревообрабатывающего завода, который ежедневно отправляет на фронт 500 пар лыж. Кормить заключенных, понятное дело, нечем, при заводе открывают подсобное хозяйство, и «в порядке производственной демобилизации» Знаменского отправляют косить сено в бригаду Артамона Филипповича Миронова. Бригадир справедлив, но почти всегда хмур, задумчив и молчалив: причину этого Знаменский поймет спустя почти двадцать лет, когда после своих принесших ему известность «северных» романов — «Иван-чая» и «Прорвы» — после уже согретых южным теплом «кубанских» повестей — «Завещанной реки» и «Кубанки с красным верхом» — займется, наконец, книжкой о блестящем казачьем офицере, легендарном участнике японской войны, награжденном высшими царскими орденами подъесауле с Дона — впоследствии расстрелянном герое гражданской войны, первым получившем именное революционное оружие. Займется книжкой о командарме Второй конной, о главном инспекторе Красной кавалерии Филиппе Кузьмиче Миронове. Тут надо сказать, что в штабе у Миронова отец Анатолия Дмитриевича служил писарем — разве, и действительно, — не судьба?
Сколько бумаг придется переворошить ему в очень — по тогдашним временам — негостеприимных архивах, сколько писем написать во все концы Советского Союза, к скольким своим корреспондентам съездить, со сколькими не один, и не два денька провести за сокровенной беседой! Сколько он перечитал тогда самых разных книжек! «Красные дни», и в самом деле, снабжены тем, что привыкли называть «научным аппаратом»: бесконечные сноски, ссылки на документы и на источники — как страстно, как яростно добивался он того, чтобы книжка была справедливой и была честной, как не хотел дать ни малейшего повода равнодушным идеологическим чиновникам приподнять пухлый пальчик: это, мол, еще что?!
Но это уже потом, потом, когда и книга будет готова окончательно, и времена станут хоть чуть да веселей… А сначала, вручая друзьям отдельные, напечатанные в журнале «Кубань» главы со вклееной им собственноручно фотографией будущего командарма — лихого усача, грудь которого украшали ордена «Святой Анны» третьей и четвертой степени, третьей степени «Станислав» и «Владимир» с мечами и с бантом — Знаменский расставлял на обложке «свои» номера, отличные от журнальных: «Это в таком порядке надо читать, только в таком!.. А тасовать приходится, ты понимаешь, для того, чтобы они там не поняли раньше времени…»
При всем при том хранил он искреннюю веру в правоту дела, которому отдали жизнь лучшие из его героев, сам без колебаний стремился в партию: «Чем больше нас там будет, тем быстрее сможем переломить ситуацию — сколько можно терпеть, чтобы Россией правили если не придурки то обязательно предатели?!»
Скорее всего к тому оно шло, государственный организм уже «переварил» жесткое учение иноземных апологетов, уже начал выздоравливать — это-то как раз и не устраивало мировых управителей. И гордого казака «сдали» во второй раз: теперь уже, правда, вместе с нами со всеми.
Титанический труд Знаменского над «Красными днями» сделал его знатоком таких тайн и таких хитросплетений истории, о которых до сих пор неизвестно — это при нашей-то захваленной «гласности»… Помню, как лет пятнадцать назад, сияющий, он рассказывал в Москве о встрече с Трифоновым, уже написавшим тому времени своего «Старика»: «Юрий Валентинович сперва мне не верил: откуда ты все это знаешь?!. Представляешь: к концу нашей встречи, когда я столько порассказал ему, он даже явно погрустнел. А я вижу, что хочет скрыть это и — не может, — Знаменский посерьезнел и вздохнул. — Тяжело ему!.. Раздвоенность, брат, такая штука: не каждый вынесет. А он честный человек и честный художник — ему трудно!»
Сам Знаменский был цельный человек: со всеми присущими цельности издержками.
Через несколько лет после нашего знакомства с Монастыревым в Сибири, уже у него дома — в Краснодаре он показал мне на высокое, чем-то похожее на трон кресло: «Запомните его — историческое!.. В нем сидел Знаменский, а на ручке рядом, чуть ли не на коленях у него — Лихоносов. Были — водой не разольешь…»
К этому времени два прекрасных писателя, два бывших друга уже не только не разговаривали — не здоровались. Мне скажут: это дело двоих. Хорошо, если бы обстояло именно так… эх, хорошо бы!