Фабиан шел за ней медленно и неуверенно. Необъяснимая поспешность и краска, бросившаяся ей в лицо, испугали его. И в ту же секунду он понял, что совершил непростительную бестактность: ведь Марион еврейка! Как мог он позабыть об этом?
«Какая отчаянная глупость — этот мой вопрос о начале учебного года!» — пронеслось у него в голове. Фабиан покраснел, пристыженный, радуясь, что его никто не видит.
И тут же он услышал звонкий голос Марион, громко кричавший: «Мамушка, Мамушка!» Он вздохнул с облегчением. Свидетелей его замешательства не было.
В дверях показалась экономка Ребекка в сопровождении девушки, несшей полное блюдо отборных груш.
— Что за чудные груши! — воскликнул Фабиан.
— Это самый редкий сорт из Шарне, — сказала Ребекка и, сердечно пожимая руку Фабиану, с благодарностью посмотрела ему в глаза. Она задержала его руку и даже погладила ее своими пухлыми пальцами.
— Спасибо, что вы нас не забыли. Мы теперь мало кого, видим. Иногда к нам заглядывает ваш брат Вольфганг, да господин Гляйхен по-прежнему приходит по понедельникам. Все остальные нас покинули.
Ребекка была уже немолодая женщина, дородная, низкорослая, с несколько расплывчатыми чертами, черными усиками на верхней губе и мелко завивавшимися седыми волосами. Глаза ее под круглой оправой очков так и светились добродушием.
— Пойду скажу папе, что пришел господин доктор Фабиан! — крикнула Марион, пробегая через вестибюль. — Дорогу вы сами найдете, папа наверху, на террасе. — И она легко взбежала по лестнице. Белый котенок, как оказалось, прокрался за ней и теперь с быстротой молнии вскочил ей на спину, а со спины на голову.
— А Михель опять тут как тут, — рассмеялась Марион, и смех этот еще долго звучал из-за закрытой двери.
— Ах, уж эта Марион, одни шалости на уме, — сказала Ребекка с нежностью, покачав седой головою.
Фабиан прошел вслед за Марион в библиотеку, нечто вроде зала, занимавшего чуть ли не весь нижний этаж. Через большие, до самого пола, окна, пробитые в трех стенах этого помещения, из сада вливались потоки яркого света. Стены были до потолка заставлены книгами. Широкая, удобная лестница, по которой только что взбежала Марион, вела во второй этаж. Каждого, кто переступал порог этой библиотеки, тотчас же охватывала атмосфера музейной тишины и торжественности, и у Фабиана снова мелькнула мысль, которая уже не раз приходила ему в голову: «Как хорошо, должно быть, здесь думается!»
Мимоходом он снова смотрел на мебель, шкафы, лари. Все это было солидное, изысканное, хотя и не роскошное. Очарование этих вещей, как и всего дома, было именно в их добротности и законченности. Фале не любил блеска и пышности.
На широкой и просторной террасе один из внутренних углов был так заставлен декоративными растениями, что казался маленьким садом. Среди лиственниц, мирт и лавровых деревцев стояла кушетка, на которой лежал медицинский советник. При появлении Фабиана он повернул к нему бледное, худое лицо с темными, лихорадочно блестевшими глазами.
— Извините, что принимаю вас лежа, дорогой друг, — заговорил Фале слабым, почти беззвучным голосом. — Но радость видеть вас и благодарность за то, что вы не забыли отверженного, от этого не уменьшаются. — Белой, прозрачной рукой он указал Фабиану на плетеное кресло возле дивана.
Фабиан, в свою очередь, сердечно приветствовал его.
Фале кивнул головой.
— Как видите, волнения последних месяцев окончательно сломили меня, — продолжал он. — Сегодня мне захотелось хоть немного насладиться последними солнечными лучами.
У Фале всегда было худое, аскетическое лицо человека, всю жизнь занимавшегося умственным трудом, но сегодня он производил впечатление немощного старика. Его седая бородка стала как будто реже и казалась совсем белой. Над высоким лбом почти не осталось волос, и на изможденном лице жили только темные глаза под взъерошенными, темными с проседью бровями, которые непрерывно двигались, когда он говорил, отчего на бледном лбу залегали глубокие борозды. Правая его рука, как всегда, была затянута в темно-серую перчатку, скрывавшую увечье, полученное им очень давно во время экспериментов с рентгеновскими лучами.
— Вот я лежу здесь и думаю, как хороша немецкая земля, — снова начал он, устремив печальный взор на экзотический бук, одетый в красную листву и точно охваченный пламенем пожара. — Вы сами понимаете, как тяжело не принимать ни в чем участия, быть исключенным из жизни страны, где ты вырос и дожил до семидесяти лет. Тут, я думаю, пояснения не требуются. Я вижу перед собой здание немецкой духовной культуры, невидимое для многих; кристально-прозрачное и прекрасное, оно вызывало уважение у образованных людей всего мира. Я горжусь, что есть и моя скромная доля в его построении. Я вижу перед собой мир исследователей и ученых, величавый мир музыки, поэзии и философии. Трудно даже обозреть эти миры! Всю жизнь я жил в них, а теперь вынужден жить только в них, ибо свою земную родину я потерял. Можете ли вы понять, какое удовлетворение испытываю я при мысли, что из этих миров никто и ничто меня не изгонит, даже огонь пожарищ?