В девять часов утра Млодецкого привезли из Петропавловской крепости в военно-окружной суд. Он сидел на простой деревянной скамье в небольшой камере, дверь из которой вела в зал судебных заседаний». Он думал с горечью о том, итак нелепо все вышло. Разработанный с блеском план рухнул. Двадцать четыре года прожиты на свете впустую. Приговор Млодецкий знал заранее. Убит диктатор или уцелел, приговор мог быть только один. Но смерть диктатора окупила бы жизнь Млодецкого.
В половине одиннадцатого Млодецкого ввели в зал. Он зажмурился от яркого света, бившего в окна. Его посадили за невысокой деревянной загородкой. Судебное заседание началось.
Подсудимого спросили, признает ли он себя виновным. Млодецкий молчал. Он решил не отвечать на вопросы. «Подсудимый, встаньте!» — приказали ему. Млодецкий остался сидеть.
Люди с золотыми эполетами и звездами посоветовались, затем было объявлено, что за неуважение к суду подсудимый Млодецкий удаляется из зала, причем нет никаких препятствий вести судебное следствие в его отсутствие.
В час дня был оглашен приговор, согласно которому государственный преступник Млодецкий присуждался к смертной казни через повешение. Приговор надлежало привести в исполнение на следующий день, в одиннадцать часов утра, на Семеновском плацу.
Есть, спать, гулять, работать, когда где-то рядом готовились убить человека, было невозможно. Смерть! Снова смерть! Только неделю назад Гаршину казалось, что с этим покончено, что рассудительность и великодушие победили. И опять ненужный выстрел. И опять петля вместо великодушия. Неужели же диктатор так и будет действовать одною правою рукою? Неужели не поймет, что не примером жестокости, а примером человеколюбия можно остановить террор? Нужно крикнуть ему об этом!.. Задержать поднятую руку палача!..
Два вложенных один в другой листка почтовой бумаги. Гаршин писал стремительно, огромными буквами. Это была мольба. Он умолял диктатора отказаться от казни и тем казнить идею террора.
«Ваше сиятельство, простите преступника!
В Вашей власти не убить его, не убить человеческую жизнь (о, как мало ценится она человечеством всех партий!) — и в то же время
Только бы он не решил, чего доброго, что в этих словах новая угроза, новый выстрел. Пусть знает, как много надежд связано с ним, как ждут от него слова добра и правды.
«Пишу Вам это, не грозя Вам: чем я могу грозить
Вы — сила, Ваше сиятельство,
И пусть он поймет наконец, что именно в ответ на эшафоты и кандалы родились кинжал Кравчинского, револьвер Соловьева, динамит, взорванный в Зимнем.
«Но помните также, что не виселицами и не каторгами, не кинжалами, револьверами и динамитом изменяются идеи, ложные и истинные, но примерами нравственного самоотречения».
И еще раз, нужно еще раз повторить о самом главном. Чтобы это стало не случаем, не благим порывом, а переломом, новой эрой в политике.
«Простите человека, убивавшего Вас! Этим Вы казните, вернее скажу, положите начало казни
Ваше сиятельство! В наше время, знаю я, трудно поверить, что могут быть люди, действующие без корыстных целей. Не верьте
Подписываюсь во избежание предположения о мистификации».
Гаршин спохватился — у него не оказалось клея. Наспех одевшись, не застегивая пальто, он бросился на улицу. В лавке судачили о выстреле Млодецкого, о приговоре.
— Завтра утром и повесят, — рассудительно говорил кто-то. — Вздернут за милую душу. И поделом.
Не переводя дыхания, Гаршин взлетел по лестнице. «Заутра казнь. Заутра казнь», — повторял он, сам того не замечая, привычное сочетание слов. Он снова схватил перо и приписал:
«Сейчас услышал я, что завтра казнь. Неужели? Человек власти и чести! умоляю Вас, умиротворите страсти, умоляю Вас ради преступника, ради меня, ради Вас, ради Государя, ради Родины и всего мира, ради бога».
Уже запечатывая письмо, понял — не успеет! Не придет вовремя! Нужно срочно предпринять что-то!
Стук молотка гулко разносился по лестнице: в одной из квартир забивали гвоздь. Гаршину чудилось, будто где-то совсем рядом сооружают эшафот. Он сунул письмо в карман и выбежал из дома.