Магистр Хольберг был тишайший человечек необычайно моложавого вида, с первого взгляда ему можно было дать примерно лет восемнадцать-девятнадцать, но, присмотревшись ко рту и рукам, прислушавшись к интонациям голоса, нетрудно было догадаться, что он гораздо старше. Держался он особняком, говорил мало и, видимо, неохотно. Но он вовсе не сторонился людей, лишь бы при этом его оставляли в покое и не втягивали в разговоры. Ему доставляло явное удовольствие, когда паром привозил или увозил приезжих или когда причаливали рыбаки со своим уловом, издалека наблюдать за их суетой и прислушиваться, как они перекидываются словечком. Вообще говоря, он очень любил смотреть, как люди работают: все равно, пашут ли, сено ли скирдуют или же лодки на воду спускают. А если кто-нибудь оказывал силу и ухватку поболе обычного, он предовольнехонько улыбался, даже плечи потихоньку расправлял от удовольствия. Прожив месяц в Буррехусе, он начал сближаться с Марией, то есть позволял ей приближаться к себе. И теперь они в теплые летние вечера частенько сиживали вместе, иной раз по часу, а то и по два кряду, беседуя в заезжей, через отворенную дверь которой открывался вид на блестящую водную гладь до самого Мэна, дремлющего в голубоватой смутно-сумеречной дымке.
Как-то в вечерний час, когда они уже были довольно давними знакомыми, Мария поведала Хольбергу свою жизнь и закончила жалобным воздыханием о том, что у нее отняли Серена.
— Должен покаяться, — сказал Хольберг, — что я совершенно бессилен уразуметь, как это вы могли явить предпочтение какому-то подлому конюху и нищему по-бродяжке пред столь безукоризненным кавалером, как его светлость, господин наместник, который, к тому же, всеми почитается за великого мастера учтивости и изысканных манер, и даже более того — за критериум всякой особливой любезности и приятства.
— И, однако, будь он набит всем этим, как та книжица, которая alamodische Sittenschule[61] зовется, ни на грош бы дороже не стал, ибо такой я имела к нему degout[62] и омерзение, что и глядеть-то на него не хотелось. А вам ведомо, сударь, сколь вовсе неодолим может оказаться такой degout, и, следственно, будь человек хоть ангел по своим добродетелям и правилам жизни, все равно натуральное отвращение взяло бы верх. Напротив того, мой бедный нынешний муж… к нему я воспылала столь внезапной и нечаянной склонностью, что могу приписать сие токмо одному натуральному влечению, которому никак нельзя было противостоять.
— Нечего сказать, добрый резон! Тогда нам только и остается, что уложить всю и всяческую мораль в долгий ящик и отправить оный к чертям на рога, да и жить себе припеваючи, в полное свое удовольствие. Ибо не будет такого непотребства, какое бы ни назвать, ведь оно всегда может прикрыться натуральным и неодолимым влечением, и не станет такой добродетели из всего сонмища их, от которой нельзя было бы отречься, ибо сыщется и такой, кто имеет dégoût к умеренности, и такой, у кого окажется dégoût к правдивости, а у третьего — к честности. И все они скажут, что столь натуральный dégoût совершенно неодолим, а посему тот, кто им охвачен, нимало не виноват. Но вы-то, матушка, человек слишком просвещенный, чтобы не знать, что сие есть лишь постыдные хитросплетения ума и бредни помешанных.
Мария не отвечала.
— Вы что же, матушка, ужели вы никакому богу не веруете? — продолжал магистр. — Ни в жизнь вечную?
— Упаси боже! Нет, верю я, верю в господа бога нашего.
— А как же тогда с вечной карою и вечным блаженством, матушка?
— Верю, что всякому человеку своей жизнью жить и своей смертью умереть, вот во что верую.
— Да какая же это вера?! А в воскресение из мертвых веруете?
— А как же я воскресну? Малым невинным дитятей, каким была, когда впервые вышла на люди и ничего не знала, ничего не ведала, или как о ту пору, когда я была украшением двора и мне, любимице короля, оказывали почести и завидовали? Или же воскресну я бедной, отчаявшейся старухой, Марией-Паромщицей, а? И мне ли ответ держать за то, что другие, ребенок и женщина в расцвете лет, нагрешили, или которая-нибудь из них за меня ответит? Можете ли мне сказать об этом, господин магистр?
— Но ведь душа-то у вас, матушка, была одна-единственная.
— Да? Неужели? Была? — переспросила Мария и погрузилась в раздумье.