— Да боже упаси! Ведь от того, что я сказала так, ни оглашения брачного, ни помолвки еще не будет… А только не пойму я, барышня, как это вам до вашего кузена дела мало. Мужчины красивее да веселее уж я и не знаю. А ножки-то у него какие! Да и кровь в нем королевская — по рукам и то видать: крохотные-прекрохотные, словно вылепил кто. Одни ноготки чего стоят! Не больше пятачка серебряного, да такие кругленькие, розовенькие! Да что там! А походка-то у него какова! Ни дать ни взять пружины. Ать! Два! А глаза-то так и сверкают, так и играют…
Она сгребла Марию в охапку и принялась чмокать ее в шею с таким усердием да взасос, что девочка вспыхнула и вывернулась из ее объятий.
Люси брякнулась на постель и хохотала как бешеная.
— И вольничаешь же ты сегодня! — прикрикнула на нее Мария. — Не перестанешь, так я вниз сойду.
— Да что ж тут такого? Уж нельзя нашей сестре и повеселиться малость! На белом свете горя не оберешься. А моего и семерым не снести. Не у меня ли жених-то на войну ушел да и перебивается там с худа на лихо? Вспомнишь, и так ли жалостно станет! А ну как его там убило или покалечило? Помилуй, господи, меня, несчастную девку: не человек я тогда буду больше.
Она уткнулась лицом в простыни и всхлипывала:
— Ой, не надо, не надо, не надо! Лоренц! Родименький! Я тебе верная буду, уж такая верная, только бы вернулся домой невредимый! Ах, барышня, барышня! Мочи нет терпеть!
Мария пробовала успокоить ее словами и ласками. Наконец ей удалось добиться того, что Люси приподнялась, села и утерла глаза.
— Да, барышня, — сказала она. — Никто не знает, где у меня болит. Не может человек всегда быть таким, как надо бы. Да и проку-то что, ежели я порешу о парнях вовсе не думать! Так ведь тебе и лезут с прибаутками да комплиментами. Хоть убей, не смогла бы от них ин отгрызться, ни увернуться. Так и подмывает меня, так бы и пустилась с ними языком чесать… Глядишь, и дошло до галантерейного обхождения, когда я уж и не могу Лоренцу по всей строгости ответ держать. А как вспомню, какого страху он, сердечный, терпит, ой-ой-ой, кляпу себя так, что ни одна живая душа не знает. Потому как люблю я его, барышня, его и никого другого, поверьте уж мне. Ох! Лягу спать, месяц прямо на пол светит, и вот тут я совсем другой человек бываю. Уж так мне тогда тошно да постыло, и плачу, ревмя реву, и вот здесь в глотке давит, впору задохнуться. Уж такая мне мука! Лежу да маюсь, мечусь по постели, богу молюсь, а сама и не знаю толком, о чем молюсь-то. А иной раз сама не своя бываю, сяду на постели, схвачусь за голову, и так-то мне боязно станет, что я с тоски своей ума лишусь. Господи боже! Да что с вами, барышня? Вы никак плачете? Неужто и вы, такая молоденькая, по ком-то втихомолку страдаете?
Мария покраснела и чуть-чуть улыбнулась: ей было как-то лестно от мысли, что она может влюбиться и страдать.
— Нет, нет! — сказала она. — Но ты говоришь так грустно, словно все кругом одно горе да мука.
— Помилуй бог, не все так, нет. Бывает и по-иному, — сказала Люси, вставая, ибо снизу позвали. И вышла, плутовато кивнув Марии.
Мария вздохнула, подошла к окну и поглядела вниз, на зеленое прохладное кладбище у св. Николая, на красные стены церкви, потом на дворец, на его медную крышу, покрытую ярью, и дальше — на Островок и на Канатный завод, окинула взором Восточные ворота с их острым шпилем и Халланд с его садами и дровяными сараями, и синеватый Зунд, переходивший в голубое небо, по краю которого белые пушистые облачка медленно тянулись к сконскому побережью.
Вот уже три месяца, как она жила в Копенгагене. Уезжая из родного дома, она воображала себе столичную жизнь совсем не такой, какой знала ее теперь.
Ей никогда и в голову не приходило, что там можно быть еще более одинокой, нежели в усадьбе Тьеле, где она натерпелась одиночества.
Отец ей был не компания, он был всегда настолько самим собой, что никогда не сумел бы стать чем-нибудь для других. Он не делался четырнадцатилетним, когда говорил с четырнадцатилетней, не делался женщиной, когда говорил с девочкой. Ему давно перевалило за полвека, и он всегда был Эриком Груббе.
Стоило Марии увидеть отцову наложницу, которая распоряжалась в доме, словно она полная хозяйка, как в девочке разом пробуждались вся гордость и горечь. Эта грубая, упоенная властью баба так часто язвила ее и мучила, что стоило Марии заслышать звук ее шагов, как девочка сразу же и почти бессознательно ожесточалась, делалась упрямой и озлоблялась.
Единокровная сестра ее, маленькая Анэ, была болезненная и изнеженная — обстоятельства, которые никоим образом не делали ее уживчивой, — и к тому же, используя ее, мать вечно норовила очернить Марию перед Эриком Груббе.
С кем же она водилась?
Ну, знала она любую стежку и дорожку в Бигумском лесу, любую корову на пастбище, каждую курицу на птичьем дворе. А когда дворовые и деревенские при встрече приветливо кланялись ей, то это означало: «Барышню ни за что ни про что обижают, сами видим, тошно глядеть на это! А про ту бабу мы с вами, барышня, одинаково думаем».
Ну, а в Копенгагене?