…и сидя в сарае на санях, нестерпимо пожалел… пожелал невозможного: вернуть ту минуту, чтоб стоять долго-долго-долго… расслабить деревянные от стеснения руки, самому обнять ее худенькие плечи – нет, тогда еще не достал бы до плечей… Вскочил, вынырнул из сарая, побежал к дому, к матери – что хотел ей сказать? что он мог сказать? – не знал, не думал, не размышлял, ноги сами внесли на крыльцо, быстро вошел в комнату – и споткнулся: кормила Полковника, из ложечки, на груди у бравого Полковника – закапанный кашей слюнявчик, руки цепко ухватились за стол, голова отчаянно трясется (из стороны в сторону – будто сплошное «нет-нет-нет»), мать не может попасть ложкой в рот, каша течет по небритому подбородку, капает на стол, на брюки, – стыдливо обернулась, зашептала: "Что-то уж очень руки дрожат, не может сегодня сам" – Полковник замер, отвернул пляшущую голову от ложки – ага, слышит, значит, характер показывает! Мать посмотрела на одного, на другого, не опуская руки с ложкой, проговорила, почти беззвучно: "Боренька, ты ступай, ступай, не будет он при тебе, не станет". Сидел на Круче до сумерек, бродил по городу, забредал в переулки, где и не был-то никогда, без пути, без цели – только бы не встретить кого, – твердо решил: уедет завтра же, наниматься в театр – без радости, без веры… Но прежде – насильно ворваться в их прошлое, узнать, понять: чем приворожил ее бравый Полковник, паралитик-паразитик?.. Ночью полез в заветный ящичек и нашел – да не то, что искал, ничего не узнал, не понял, узнал то, о чем давно следовало догадаться, запутался еще больше, и вдруг: пожелтевший конверт из простой бумаги, штемпель тридцать девятого года – решился, вынул серый листок, после первой же фразы вспотели ладони, перечитал трижды: "получил Ваше сообщение о рождении якобы моего сына…", бегло прочел до конца – "…прошу далее и впредь писем мне не писать" – вернулся к началу, перечитал внимательней, через минуту знал наизусть: короткое, вежливое письмо, полное ледяного бешенства – выдал себя лишь словом ублюдок, дважды повторенном в двадцати строчках – методично высчитывал Полковник сроки, – сволочь, сволочь, убийца, – но сроки не сходились, – «якобы моего», «якобы моего», – схватил зеркало, вглядывался, словно маньяк, в свое лицо: узкое, впалые щеки, заостренный подбородок, скулы выпирают, вытянутый нос, прижатые ноздри, чуть вздернутая верхняя губа – всё, всё её, материнское, всегда знал, что похож на мать, не на него, и масть – её, рыжеватая, – но глаза-то… Глаза – Полковника: бешеные, как раз в эти минуты – бешеные, круглые, на выкате, под нависшими надбровными дугами и – темные (у нее – серые, водянистые), со злой искоркой, глядят из зеркала – два пистолетных дула, – так как же якобы моего? – но ведь вот у Малыша – тоже бешеные, тоже – темные, ну и что?.. Так и не знал: верить, не верить, и что лучше, и то, и другое – мерзко… Утром дождался, пока мать отведет Полковника под яблоню, во двор, положил перед ней письмо, она сразу поняла – не заплакала, долго молчала, глядя в угол, далеко куда-то, сквозь стены, руки бессильно висели между колен, он терпеливо ждал… "Дура я дура, зачем не порвала давно" – и потом: "Отец он твой, Боря, отец, на месяц раньше ты родился, еле выходила… это самое худшее, когда на месяц… лучше б уж на два…" – хотел перебить, сразу поверил, ждал этого, на дне души – ждал, – "боялась, умрешь, и врачи говорили, с перепугу и написала ему. Потом признал, прощения просил. Только, когда ты паспорт свой принес… уже знала я, всю жизнь терзаться будет, не поверит…" – не заплакала – зарыдала, как не слышал никогда, повторяла: "Прости меня, Боренька, прости меня…" И сквозь слезы и всхлипы, отрывочными фразами, взахлеб – о чем молчала тридцать лет, – сидел, боясь шевельнуться, молчал: успокаивать бесполезно, – и все время: "Прости меня, Боренька" – невозможно было слушать, но слушал… Чего не договорила – додумал после, возвращался в мыслях не раз, рисовал картины, они укрепились, обросли деталями, и уже неясно было: чтó рассказала мать, а чтó сам придумал: мрачноватый красавец, под тридцать, в косоворотке, с пышным чубом, стоит за партой, металлическим голосом читает наизусть Маяковского, у стола учительского – мать, недавно закончила пед, распределили в вечернюю школу, болваны: совсем девчонка, а там случайные старики да фронтовики, – щуплая, рыженькая, робеет и смущается под сверлящим взглядом темных, на выкате, глаз будущего полковника… – "Не был бешеным, Боренька… серьезный, молчаливый" – два года слушала его ответы, не слыша, ставила отметки, не сразу попадая в графу «Щербина», встречала в коридоре – краснела, отводила глаза, тот вежливо наклонял голову, пристально, без улыбки, рассматривал, – на выпускном вечере сел рядом, она не пила не ела, все танцевали, перемешались, учителя, ученики, молодые, старые, – просидели весь вечер молча, молча пошел провожать, зашел в дом – и остался до утра, первый у нее был… – "И единственный, Боренька, единственный, да и то – был ли?" На другой день исчез, пропал, не знала – куда, мечтала: будет ребенок, похож на него – и тогда Бог с ним, – но ребенка не было, и ни на кого не смотрела, – вскоре перешла в дневную, в начальные классы, потянуло к малышам, – а через пять лет встретила на улице, подошла не раздумывая, стал другим, разговорчивее, свободнее, будто бы даже обрадовался, спрашивал, скупо рассказывал: вернулся месяц назад, закончил институт в Свердловске, здесь у него – только сейчас узнала – никого, живет в общежитии, на своем заводе, – заикаясь, пригласила к себе, пять дней жил, на шестой пришел в форме, объявил, что уезжает, далеко, на выгодную работу, – уезжает так уезжает, но наутро повел ее в загс – и вечером уехал – "Писал, что скоро устроится, вызовет, заберет, потом – замолчал, а мне было уж все равно: тебя ждала, Боренька.."