…устал, устал, выдохся, надоело все – красил себе потихоньку, в свое удовольствие, додумался однажды: старую краску, жухлую – сдирать надо, шпаклевать, провозился с одной дверью полдня, и – выгнали бабы, на смех подняли… К тому времени уж успокоился, смирился, осенью мать легко уговорила, вернулся в школу – в другую, не хотел вместе с матерью, знал, что больно ей делает – потому и пошел в другую, назло – ей, себе, ждал, мучаясь нетерпеньем, когда стукнет шестнадцать, готовил ей – приятное, неприятное? – не знал толком, но твердо решил, ни слова о том не говорил, после Ивана за два года много еще узнал, жадно слушал любые разговоры об этом, но сам не встревал, молчал: казалось, услышит то же слово, мохнатое и мерзкое, как гусеница, непонятное, когда услышал его от Ивана, а теперь слишком понятное, – и как же мать испугалась, когда принес, наконец, из милиции новенький паспорт, развернул, со злобной усмешкой прислонил к вазочке – той самой, что подпирала когда-то фотку с Полковнником – и мать прочитала там свою фамилию… "Зачем же ты, Боренька?.. Зачем?.. Ведь он и без того…" – не договорила, проглотила, а ему наплевать: не понимал тогда, что под самый дых Полковнику тот удар, да только двойным оказался – и по матери пришелся, и по матери, – но до открытия этого, до письма, с десяток лет еще предстояло прожить…
Слегка закружилась голова – комната поплыла. Полпачки за два часа. Крепко зажмурил глаза. Хватит, хватит, довольно. Першило в горле, поташнивало. А Фрося там сидит. Фрося… Опять всплыло: красное, зеленое, голубое – но это уже ассоциация получасовой – а не многолетней – давности, пятна оформились, очертания четкие, но по-прежнему абстрактные. И снова закрылось непроницаемой пеленой то, что силился вспомнить, и неприятный осадок – от чего?..
Борис медленно поднялся, побрел в кухню – Фрося спала сидя, откинувшись головой в угол. Лицо посерело, рот глуповато открыт. Сколько она не спала? Сутки, двое?.. На рубахе нет двух верхних пуговиц (ага, вот почему он ее не носил), половинка ворота широко распахнута, обнажилась плавная линия плеча, гладкая белая кожа, и еще белее – там, где начиналась грудь. Без лифчика, а рубаха вон как натянулась…
Шагнул в кухню – тотчас открыла глаза, выпрямилась, суетливо схватилась за несуществующие пуговицы. Потом быстро смахнула что-то невидимое с глаз, сразу обеими ладонями, улыбнулась:
– Я не спала. Я так.
– Вижу, что "так". Почему не ели?
– Чаю выпила. – Подсохшие волосы распушились, косматились в беспорядке, наступая на лоб, на щеки. Вот так бы и оставила, надо ей сказать… Ладно, обойдётся.
Подсел к столу. Фрося продолжала смотреть, не мигая. Темные глаза блестят – поспала все же, минут пятнадцать…
– А вы не ухóдите?
Облегчила ему задачу.
– Вышло так, что нет. Поздно. – Искоса глянул: не подумала ли чего-нибудь… – Вот так.
– Да мне все равно.
Налил себе заварки, Фрося схватилась за чайник.
– Холодный?
– Да, да, остыл уж. – Нашла спички, зажгла.
Борис вяло жевал.
– Можете ложиться, я вам на раскладушке постелил.
– А вы?
– Я посижу.
– И я посижу. – Отвела глаза. – Я понимаю… ни к чему я приехала. Но вы не думайте – оставаться не собиралась. Только поговорить. Ехала – верила: надо. Теперь вижу – не надо. Ну, а раз приехала – посижу. Жалко спать…
Не перебивал, в упор разглядывал ее шевелящиеся – припухшие, бесцветные – губы. Не хочет – как хочет, пусть сидит. Ему-то ложиться незачем – не заснет, будет мотаться по прошлому, по всем закоулочкам, всматриваясь в подробности, в мельчайшие детали, навалилось – как наваливалось порою, когда увлекался ролью: вот так же ночами вертелся в постели, уходил в «чужую жизнь», в пьесу, до пьесы, после пьесы, а утром, на репетиции… Нет, не надо об этом, не надо о ролях, к черту. А что надо? Зачем ему бессонная ночь, которую привезла Фрося, колдунья…
Фрося наливала ему кипяток, он сказал, очень громко:
– Фрося! У меня же спирт есть!
Рука ее дрогнула, кипяток пролился на стол.
– Ну и что?
Поставила чайник, забилась в свой угол, рукой придерживая ворот рубахи.
– Как – что? Давайте выпьем. – Бес нагловатого озорства, не в тон настроению, словно толкал под руку. Шла бы себе спать – так нет, дернуло его. Дай Бог, откажется. – Что-то охота – а одному скучно.
Помолчала. Взяла сыр, стала мелко-мелко откусывать.
Потом сказала, не глядя на Бориса:
– Можно.
– Или вы не пьете? Я не уговариваю.
– Да нет, если вам хочется – давайте. Я в компаниях не отказываюсь.
Да, хорошенькая компания.
– Спирт все-таки. – Достал из шкафчика высокую бутылку с вытянутым горлышком. – Приличное вино здесь было когда-то – венгерское полусладкое. Пили? А теперь вот – увы… Разведенный, конечно.
– А мне все равно. Я не пьянею.
– Да-а?.. – протянул он, разглядывая бутылку на свет. – Совсем как я. Ну, может, хоть немножко возьмет… – Язык словно отделился и мелет что-то сам по себе.
Жидкость едва заходила за нижний край полусодранной этикетки с золотистыми буквами.
– Обмаль, – выплыло почему-то слово из детства. – Совсем забыл про эту заначку… Ну, ничего, мы понемножку, будто это ликер.