На улице Шерш-Миди, после нелегких вечерних занятий X… очень здраво объяснял мне — четким голосом, правильными, далекими от чего-либо невыразимого фразами, — что подчас он хочет упасть в обморок; он сожалеет, что никогда не может исчезнуть по собственной воле. Его слова говорили о том, что он имел в виду поддаться слабости, не сопротивляться наносимым ему миром ранам; но в то же время он подставлял на место этой иссякающей силы другую силу, другое утверждение: наперекор всему я беру на себя отказ от смелости, стало быть, отказ от морали, — мот что говорил голос X…
Проступки
1. «Едва они приехали на вокзал в ***, как он, ничего не говоря, отыскал по указателю, где должны остановиться вагоны второго класса и вагон-ресторан; но это было, казалось, столь далеко впереди, в самом конце изгибающегося перрона, что он не осмелился проявить предупредительность — уж совсем маниакальную — и проводить туда X…, чтобы там и дожидаться поезда; это, думал он, отдавало бы каким-то малодушием, угодливой подчиненностью железнодорожному коду: разглядывание указателей, боязнь опоздать, метания по вокзалу — разве не свойственна такая мания старикам, пенсионерам? А что, если он ошибается? Какое посмешище бежать по перрону, словно эти люди, что ковыляют но нему нагруженные пакетами! — И однако, так оно и произошло: поезд миновал вокзал и остановился где-то вдалеке. X… пришлось, наскоро его обняв, бегом припуститься вперед, вместе с несколькими юными курортниками в одних плавках, И все, больше он ничего не видел, разве что где-то далеко впереди маячил тупой зад последнего вагона. Никакого знака (не было такой возможности), никакого прощания. Поезд никак не трогался. Он, однако, не осмеливался сдвинуться с места, покинуть перрон, хотя оставаться там было абсолютно бесполезно. Пока поезд (с X… внутри) стоял на месте, его тоже заставляло стоять какое-то символическое принуждение (очень сильное принуждение при скудной символике). Итак, он тупо стоял не шевелясь — не видя ничего кроме далекого поезда, сам никому не видный на пустынном перроне, — и в конце концов ему уже самому стало не терпеться, когда же тронется поезд. Но уйти первым было бы проступком, который, чего доброго, долго не давал бы ему покоя.»
2. Всякая трещина в Почитании — проступок: таков закон Куртуазии. Проступок этот происходит, когда я допускаю по отношению к любимому объекту малейший жест независимости; всякий раз, когда, стремясь порвать с порабощением, я пытаюсь «взять на себя» (таков единодушный совет света), я чувствую себя виновным. И, парадоксальным образом, виновен я при этом в облегчении своего бремени, в сокращении непомерной нагрузки моего поклонения, короче, в том, что «добиваюсь успеха» (на взгляд света); в общем, меня пугает, что я оказываюсь сильным, меня делает виновным самообладание (или его простейший жест).
3. Всякая боль, всякое несчастье, замечает Ницше, были фальсифицированы идеей вины, проступка: «Мы незаконно отняли у боли ее невинность». Страстная любовь (любовный дискурс) все время подпадает под эту фальсификацию. И однако в любви этой присутствует и возможность некоей невинной боли, невинного несчастья (если бы я, верный чистому Воображаемому, воспроизводил в себе только детскую диаду — страдание ребенка, разлученного с матерью); тогда бы я не трогал того, что меня терзает, и мог бы даже утвердить страдание. Такою и была бы невинность страсти: отнюдь не чистота, а просто неприятие Проступка. Влюбленный был бы невинен, как невинны садовские герои. К несчастью, его страдание обычно подстрекается его двойником — Виной: я боюсь другого «больше чем своего отца».
Отсутствующий