Метнулась вода из-под гребей, плот медленно стал сгибать нос «моржа». Там его подхватила стремнина, выволокла из-за Смиренной плиты — и пошел он вольным путем, понесла его широкая Бия, потемневшая к вечеру, синяя-синяя.
— Счастливо доплыть! — крикнула команда Степана Гавриловича и пошла своей дорогой.
Уплыли оба Ивана-лоцмана, и неизвестно, на чем помирились.
Ленинградец
Осень пришла. Стыли деревья в Атайском городском парке. Днем их чуть грело парадное, блестящее, как медаль, солнце. Вечером в парке раскачивались под ветром мутные электрические фонари. Ветер налетал с Атая, трепал деревья, рвал листья, швыряя их на стертые доски танцевальной площадки под ноги танцующим. Тьма и холод владели миром, но все-таки люди танцевали, послушные резким, ритмичным звукам, что посылали в ночь четыре горластых рупора. Смотреть на это было тоскливо. Григорий Верешин сидел на холодной, отсырелой скамейке, грустил. Он видел не только эту танцевальную площадку и двигавшихся там людей, но и большой, далекий, светлый Ленинград.
Ветер принес с деревьев капли дождя, а может быть, ледяные брызги с Атая. Верешин встал, пошел по мокрому, хрусткому гравию. Смешная детская песенка складывалась в такт шагам: «Ско-ро я по-еду в го-род Ленин-град!»
В пустой темной аллее стояли четверо. Стояли молча, засунув руки в карманы, курили. Верешин шел прямо на них. Бессознательно насторожившись, с затвердевшими вдруг руками, он заставлял себя еще выговаривать слова песенки в такт шагам, но радостный смысл этих слов внезапно пропал.
— Алё, керя... — Один из четверых шагнул навстречу. — Дай прикурить!
Верешин остановился, не спеша вынул из кармана спичечный коробок. Парень стоял рядом. Было в нем что-то знакомое: широколицый, в круглой кепчонке, с реденькими, торчащими врозь волосиками на подбородке.
— Прикуривай! — Верешину вдруг захотелось улыбнуться так, чтобы парень улыбнулся тоже. Но разбухшее, пьяное лицо придвинулось вплотную.
— Убью, сволочь, — прошипел парень.
Тогда внезапная ненависть охватила Верешина. Он ударил парня в скулу, и тот сел на землю. Второго Верешин схватил за ворот пиджака и далеко отшвырнул от себя. Третий побежал по аллее. Верешину стало весело. Он догнал парня, сбил его с ног и вдруг ощутил такой сильный удар в затылок, что не мог повернуться, и упал рядом с парнем. Верешин попытался подняться, но не смог. Ярким заревом полыхнул где-то на горизонте Ленинград. И все погасло.
А давно ли два дружка-одногодка ходили неразлучно по длинным институтским коридорам, в день выдачи стипендии пили пиво в тесном буфетике, курили папиросы «Север», болтали о чем попало. Один из них — Олег Салов, темноволосый, с влажными глазами. Другой — Гриша Верешин, высокий, белоголовый, с властной повадкой.
Олег рисовал смешные картинки для настенных «мол-кий». Гриша занимался борьбой «самбо», легкой атлетикой, волейболом и еще чем придется, смотря по сезону. К институтской науке друзья не проявляли особенного рвения. Им это прощали: Салову — за «художественный талант», Верешину — за его «незаменимость» в спортивных соревнованиях.
Вместе шли друзья по не очень обременительной для них студенческой дорожке. Вместе, с третьего захода, сдавали сопромат, чертили по ночам, ходили на танцы в Мраморный зал. Говорили друг дружке: «Кончим институт — махнем куда-нибудь подальше. Что тут, в Ленинграде? Тоска. Поездить надо, посмотреть». Но все это было еще впереди. А в жизни, сегодняшней, можно было загорать до черноты на пляже у Петропавловки, разгружать по ночам вагоны с картошкой в Пискаревском овощехранилище. Среди этих неотложных дел не находилось ни одной минуты, чтобы подумать, зачем он нужен, этот сопромат, где и когда понадобится дружкам институтская наука. Другое дело — Славик Турецкий. Для него решать интегралы — удовольствие. Все говорили, что у него «научный склад ума», что путь ему один — в аспирантуру.
Возле преподавательской стоял древний, весь истертый диванчик на гнутых ножках. Ни разу Верешин не присел на этот диванчик. А другие студенты садились, толковали о чем-то с профессорами. Особенно часто сидел там Турецкий. Верешин проходил мимо, не удивлялся и не завидовал. Так и должно было быть. Но однажды, уже на третьем курсе, он увидел и Олега Салова, дружка, на том самом заповедном диванчике. Скривил презрительно рот, да не спастись было от непонятного, ревнивого чувства. Нельзя было и подойти к Салову, спросить — гордость не позволяла.
А в Салове появилось что-то новое, стал он держаться так, словно поднялся на ступеньку выше, словно яснее увидел с этой ступеньки окружающее его и пустить к себе наверх никого не хотел. Выступать стал на всех собраниях бесспорно и веско.