“Нас ожесточили турецкие насилия, – вступился за соплеменников Курута; он чувствовал себя под защитой хозяина дома и позволил себе не согласиться с государем. – На главной площади Триполиса рос могучий старый платан, триста лет служивший виселицей для греков. При взятии города победители первым делом бросились к нему, но топору он не поддался, и Колокотронис приказал его сжечь. Что касается евреев, то они сами виноваты в своей участи. Султан зазвал их в Морею, чтобы вытеснили из городов греческих торговцев. Не надо было им принимать это приглашение”.
Слушая, государь смотрел мимо Куруты, но не для того, чтобы показать недовольство. Просто он повернулся к нему здоровым ухом.
“Греки мало чем отличаются от евреев, – услышал я его голос. – Главное для тех и других – торговля, а она порождает низость души… О, да! – согласился он с чьим-то мнением, что Грецию населяют не только торговцы. – Еще пираты и разбойники. Лорд Байрон и Шиллер доказали нам, что это единственные занятия, достойные благородных людей. Не удивительно, что цвета нового греческого флага, белый и голубой, символизируют чистоту и смирение. У разбойников это две главные добродетели”.
Все молчали. Поспорить с ним мог лишь Константин Павлович, но он был занят десертом.
“Что толку в их конституции, – в гробовой тишине продолжал государь, – если у них три правительства, каждое зовет народ к оружию против двух других, а депутаты Национального собрания бегают из города в город, чтобы их не засадил в крепость какой-нибудь герой из бывших контрабандистов. Один такой приезжал в Верону на конгресс Священного Союза, искал встречи со мной. Помню усы и целую роту серебряных пуговиц на жилетке”.
“Эти пуговицы – род панциря. Защищают от пуль”, – вывернулся Курута.
“Железные защищали бы лучше, – опроверг государь этот сомнительный довод. – Паликары считают унижением для себя иметь костюм дешевле чем за три тысячи пиастров. В Европе филэллины собирают для греков колоссальные суммы, но деньги разворовываются, идут на коммерческие аферы, на кутежи, на варварскую роскошь штабов и резиденций”.
“У них немало пороков, но они потомки Перикла и Александра Великого. Похвально их стремление быть достойными предков”, – покончив с десертом, заявил Константин Павлович, но не потому, что так думает, а из привычки не соглашаться с братом.
“Стремление нравиться – еще не добродетель, – возразил государь. – Греки вчера выучили эти имена, но беспрестанно на них ссылаются, иначе никто не даст им кредитов. Они получают их под залог, который им не принадлежит”.
Правая его рука лежала на столе. Все видели, как у него дрожат пальцы. Сам он этого не чувствовал и не замечал, что его нервозность давно обращает на себя недоуменное, а то и злорадное внимание. Меня пронзило жалостью к нему. Я вспомнил Грузино, поздний свет в его окне. Оно было рядом с моим, видеть его я не мог, но видел под ним колеблемое сквозняком пятно свечного пламени, а в нем – прозябающую под ветром траву. То и другое показалось мне образом его души, так же трепещущей при мысли об умершей Софье. Она не раз присылала ему смешные и трогательные записки с просьбой ее навестить, а он откладывал поездку. Что, если он винит себя не только в недостатке отцовской любви? Это в его духе – истолковать смерть дочери как кару небес за нежелание отца помочь единоверным грекам. Потому он с такой страстью и нападает на них, что в их пороках – его оправдание.
Почти ежедневно я нахожусь при нем, а, как известно, близ царя – близ смерти. Вероятно, поэтому мне больше не требуется плотская любовь. На войне мужчины не нуждаются в женщинах. Смерть ревнива, она щадит тех, кто ее одну признает своей владычицей, и за верность себе дарит им великое блаженство – быть около нее, но не умереть. Чувство полноты жизни, которое я испытываю рядом с государем, сравнимо с упоением опасностью на поле сражения. Самое роскошное женское тело не способно дать мне наслаждений сильнее. Он – хозяин моей души, но когда за столом все с жадным любопытством поглядывали на его дрожащие пальцы и отводили глаза, словно подсмотрели что-то запретное или постыдное, я любил его до немоты, до сердечной спазмы. Проклятый греческий вопрос сделал его еще более одиноким, чем прежде.
Говорят, в нем угасло сердце. Ложь! Он, как в молодости, жаждет высшей правды, сознавая, что на земле ее не существует, нужно принять чью-то сторону не потому, что за ней – правда, а потому, что на ней – свои. Такое положение вещей мучительно для того, в ком чувства живы.