Кац молчала. Митрофанова, наклонясь, обняла ее за плечи и ласково проговорила:
— Софочка, родимая, ведь все одно к одному: и работа эта, и ход, что я разнюхала — никто о нем и понятия не имеет! — ну просто все само в руки плывет. Судьба, не иначе. Вот я и говорю — такой шанс упускать? Тем более что и риску-то — ноль. Ну, почти ноль.
Зеленые цифры 02:22. На потолке бледный отсвет окна с двойным крестом. Кац лежала на спине, сложив руки, как покойница. Шмыгала носом, бормоча кому-то в темноту:
— Ой, как же он играл! Это ж просто божешмой, как он играл! И что же он имел за свою музыку? Немножко хлеба, бублик, копейку. Стол с гефилте фиш? Эсик флейш? Не смешите меня… Вот и пошла я за доктора. А доктор седой, красивый, бабочка на шее… как же я тогда жила, ах как же я тогда жила! Цимес! Цимес мит компот! А любила все одно Яшку, хоть и ботинки драные, и штаны на штрипках, сам тощий — виду никакого, чисто шлемазл, а уж как заиграет — божешмой — ангельская музыка!
А вчера опять собака эта приснилась, черная. Будто открываю я окно в сад, а там полная луна, круглая, большая. И светло, как днем.
Там она и стоит, собака эта, в саду. Огромными глазищами на меня пялится не отрываясь. И тени от яблонь корявые по земле. Как змеи…
Я через окно, значит, в сад, а у самой кровь стынет — жуть! — да и зачем же я к ней, к этой поганой псине-то, иду? И не иду даже, нет, ноги сами несут, вроде как засасывает в омут какой или трясину.
Совсем близко подхожу, а она, гадина, глядит не отрываясь, уже вижу, как в глазах у нее искорки красные гуляют, вроде угольков в костре. И отраженье свое вижу, но не сейчас какая я, а девочкой, лет семи-восьми, понимаете? Косы с бантами и кофточка, а на кофточке грязь, я на руки свои смотрю, а они тоже все в грязи, и ладони, и манжетки, все грязное. Все грязное, понимаете?
Ресторан «Мзиури», угловой красного кирпича дом в два этажа, на окнах глухие ставни. Вывеска моргает розовым, слепенький неон, как слабая марганцовка.