«Люди, называющие себя образованными и цивилизованными, готовы часто с необычайным легкомыслием судить о русской жизни, не зная не только условий нашей цивилизации, но даже, например, географии», — заметил он в этой связи. Профессиональное чутье литератора не обманывало его в убеждении, что от всякой клеветы, как бы она ни была нелепа и безобразна, «все-таки что-нибудь остается».
Может быть, поэтому, рассуждая о вреде всякой умышленной клеветы и нарочитых промахов против истины в том самом неоконченном письме редактору иностранного журнала, Достоевский неосторожно объявил: «И, однако, признаюсь, я никогда не взял бы на себя труда обнаруживать в этом случае ложь и восстановлять истину: труд слишком был бы уж унизителен».
Задним числом слово «никогда» выглядело, пожалуй, опрометчиво: «унизительный» труд по восстановлению истины вопреки заведомой лжи был в тот момент уже, как говорится, при дверях.
От фразы же — пусть и в ее отрицательном значении («…я никогда не взял бы на себя труда…») — веяло особым сквозным ветерком, предвещавшим резкую перемену погоды.
«Но вот на днях, случайно, попалась мне на глаза книжонка… В этой книжке описывается собственная моя история, и я занимаю место одного из главнейших действующих лиц».
Наступала пора самому приниматься за описание своей истории.
В контексте занятий и интересов Достоевского лета и осени 1868 года груд по опровержению бульварного писаки выглядел бы и впрямь нелепо и унизительно.
Достоевскому следовало бы публично заявить, что в 1855 году он находился не в Петербурге, а в Семипалатинске, что никакого нового заговора не возглавлял, а служил рядовым линейного батальона, что не умер по дороге в Сибирь, а возвратился в Россию и ныне как частное лицо путешествует по Европе вместе с женой, которая вовсе не постриглась в монахини, а, напротив, родила дочь.
Еще ему пришлось бы добавить, что уже давно революционных убеждений не разделяет и с нигилизмом порвал, что государя — освободителя Александра Николаевича любит до обожания, а также считает себя благонамеренным гражданином России и патриотом.
Однако в намерении — когда наконец оно оформилось — написать роман, связанный с заговорщиками нового поколения, был, надо полагать, один глубинный мотив исключительно личного свойства.
Когда Достоевский сообщал своим корреспондентам, что «сел за богатую идею», что его увлекает «накопившееся в уме и в сердце», что он сильно надеется на новый роман «не с художественной, а с тенден — циозной стороны» («пусть выйдет хоть памфлет, но я выскажусь»), он заботился не только о том, как бы порезче и поазартнее ударить по революционной партии. «Нигилисты и западники требуют окончательной плети», — темпераментно писал он Страхову; из этого, однако, не следовало, что он захочет ограничиться одними лишь грубыми нападками на политических оппонентов: ведь когда-то он был с ними и был одним из них.
В страстном желании Достоевского «высказаться погорячее» сквозила, надо думать, не только мысль о нечаевцах, но — прежде всего — о самом себе, о своей собственной истории в ее человеческом измерении. Косвенно Достоевский подтвердил это автокомментарием к «Бесам», когда услыхал о желании наследника Александра Александровича знать, как автор романа смотрит на свое произведение. «Это — почти исторический этюд, — значилось в письме, сопровождавшем экземпляр романа, подносимый цесаревичу, — которым я желал объяснить возможность в нашем странном обществе таких чудовищных явлений, как нечаевское преступление… Наши Белинские и Грановские не поверили бы, если б им сказали, что они прямые отцы Нечаева. Вот эту родственность и преемственность мысли, развившейся от отцов к детям, я. и хотел выразить в произведении моем».
К какой из групп, учитывая свои собственные прежние увлечения, относил себя Достоевский?
«Я сам старый «нечаевец», я тоже стоял на эшафоте, приговоренный к смертной казни», — признавался он уже после «Бесов», в статье «Одна из современных фальшей» (1873), ставшей своеобразным послесловием к роману. Здесь он сделал сенсационное заявление: «Позвольте мне про себя одного сказать:
«Теперь» — означало: после романа и вне романа. А в романе как раз действовал строго зеркальный принцип — чтоб иметь право заговорить о себе, надо говорить только о других. И только об одном себе упоминать «вообще», «безлично» и «в смысле совершенно отвлеченном».