«Экзамены и занятия страшные. Всё спрашивают — и репутации потерять не хочется, — вот и зубришь, с
Самолюбие и честолюбие были, таким образом, удовлетворены. Была спасена и репутация.
Странно, однако, выглядело это слово под пером самолюбивого юноши. Какую репутацию он не хотел терять? Чьим мнением дорожил?
«Ф. М. Достоевский, — сообщал мемуарист А. И. Савельев, служивший в должности дежурного офицера училища и знавший героя своих воспоминаний от первых лет пребывания до выпуска из верхнего офицерского класса, — настолько был непохожим на других его товарищей во всех поступках, наклонностях и привычках и так оригинальным и своеобычным, что сначала все это казалось странным, ненатуральным и загадочным, что возбуждало любопытство и недоумение, но потом, когда это никому не вредило, то начальство и товарищи перестали обращать внимание на эти странности» [65].
Вряд ли, впрочем, он догадывался, что производит впечатление чудака. Он вел себя естественно, сообразуясь со своими привычками и желаниями; безукоризненно, как считало начальство, исполнял все, что от него требовалось, и был, опять же по отзыву наставников, скромен и безропотен.
Но слишком долго беседовал после лекций из закона Божия с законоучителем (за что был прозван монахом Фотием).
Но проявлял редкое безразличие к удовольствиям и развлечениям — так называемым «бенефисам и отбоям».
Но ни разу за пять лет не появился в танцклассе, проводившемся в роте каждый вторник.
Но не играл с другими кондукторами в их игры — «загонки, бары, городки».
Но никогда — поскольку это было развлечением, а не обязанностью лагерной жизни — не гулял вместе со всеми в садах Петергофа, не ходил на купанье или на штурм лестниц Сампсониевского фонтана.
Но не проявлял никакого интереса к хору певчих.
И скорее всего, не замечал, что его задумчивый, отрешенный, замкнутый вид вызывает насмешку, которая легко могла перейти в неприязнь.
Смешным и нелепым было прежде всего его вызывающее несоответствие всем стандартам военноучебного заведения. Дело было, наверное, не только в наличии литературных склонностей; вот ведь и Григорович, его ближайший товарищ, тоже имел пристрастие к занятиям литературой и живописью, однако с удовольствием вспоминал о лагерной жизни: «Маневры, линейные ученья, вообще фронтовая часть были для меня приятною забавой, сравнительно с предстоящим принуждением сидеть в классах, приготовляться к лекциям и экзаменам» [66]. О Достоевском же его однокашник К. А. Трутовский, одаренный художник, писал: «Во всем училище не было воспитанника, который бы так мало подходил к военной выправке, как Ф. М. Достоевский. Движения его были какие-то угловатые и вместе с тем порывистые. Мундир сидел неловко, а ранец, кивер, ружье — все это на нем казалось какими-то веригами, которые временно он обязан был носить и которые его тяготили» [67].
Казалось бы, всегда сосредоточенный, задумчивый юноша, который в свободное время ходит взад и вперед где-нибудь в сторонке, не видя и не слыша, что происходит вокруг, кому-нибудь да признается, что у него на уме и на сердце. Но, жалуясь в письмах к отцу и брату на бедность и тяготы учения, он ни разу не обронил и слова о жестокостях и дикостях, царивших в училище, — об издевательствах над новичками («рябцами»), о переносимых мытарствах и оскорблениях. «Привыкаю понемногу к здешнему житью; о товарищах ничего не могу сказать хорошего» — вот все, что известно об умонастроении «рябца». И это на фоне забав, о которых и много лет спустя не мог без содрогания вспоминать Григорович: когда наливали холодную воду новичку в постель и за воротник, когда заставляли слизывать специально разлитые чернила, а особо конфузливых — произносить непристойные слова; когда вынуждали ползать на четвереньках под столом и хлестали ползающего куда попало кручеными жгутами.