Одновременно это было и освобождением от себя — того, о котором Достоевский писал брату в день гражданской казни: «Как оглянусь на прошедшее да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неуменье жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, — так кровью обливается сердце мое».
«Аристократ, когда идет в демократию, обаятелен!» — провозглашал в романе Петр Верховенский.
За двадцать лет до событий «Бесов» этого мнения держался и Достоевский — видя перед собой Спешнева. И это была ошибка, фундаментальное заблуждение.
Оставляя за Ставрогиным все обаяние аристократизма, весь роскошный букет из мужской красоты, чувственной энергии и демонического очарования, Достоевский подверг тотальной ревизии его статус революционера — заговорщика: от коммуниста Спешнева его художественному двойнику не досталось почти ничего.
С уважением сообщали историки, что после выхода из лицея Спешнев читал только социальную и политико — экономическую литературу. С еще большим почтением исследовалось возможное влияние на него марксистских сочинений: «Коммунистический манифест», вышедший в начале 1848 года, гипотетически мог быть уже ему знаком. То есть, если бы Спешнев был в момент выхода «Манифеста» в Европе, а не у себя в курском имении по хозяйственным хлопотам, он бы непременно прочел самый революционный документ эпохи.
Ставрогин, покончивший с собой октябрьским вечером 1869 года, двадцать лет спустя после гражданской казни над Спешневым и Достоевским, марксизмом уже не интересовался: товарищ по «общему делу», навестив Николая Всеволодовича в его доме, вместо Маркса, Фурье или хотя бы Луи Блана (которого Достоевский, под влиянием Спешнева, читал сам и предлагал читать брату Михаилу) обратил внимание только на альбом с картинками «Женщины Бальзака» — шикарный кипсек, задетый вертлявым нигилистом, с шумом упал на пол.
Из обширного приговора по делу Спешнева, содержавшего самые тяжкие обвинения («умысел произвести бунт», «покушение к учреждению с этой целью тайного общества», «составление предположений к произведению восстания») [234], в досье Ставрогина попало также весьма немногое. Близко сойдясь за границей с сыном своего гувернера, Петром Верховенским, основавшим некий политический кружок, он «отчасти участвовал в переорганизации общества по новому плану, и только».
Туманное выражение «отчасти участвовал» определялось одним — единственным пунктом: организацией был принят устав, написанный лично Николаем Всеволодовичем — при том что навык составлять уставные политические документы был как бы унаследован им от прототипа.
Сопоставление образа действий и мотивов революционного поведения Спешнева и Ставрогина, двух аристократов, пошедших в демократию, обнаруживало, что Достоевский был значительно более осведомленным петрашевцем — вернее, спешневцем, — чем он это показал на следствии.
Ставрогин в ночной сцене с Шатовым объяснял: «В строгом смысле я к этому обществу совсем не принадлежу, не принадлежал и прежде и гораздо более вас имею права их оставить, потому что и не поступал. Напротив, с самого начала заявил, что я им не товарищ, а если и помогал случайно, то только так, как праздный человек».
Теперь уже невозможно установить, что именно мог слышать Достоевский от Спешнева, часто бывая у него и почти в каждый свой приезд заставая его одного (как утверждал в следственных показаниях Достоевский). Тем более невозможно доказать (или опровергнуть), что он слышал он Спешнева, революционера номер один, коммуниста и радикала, признания, подобные ставрогинскому. Скорее всего, он их действительно не слышал, потому что Спешнев ничего похожего ему сказать не мог.
Но вот как в пересказе генерал — аудиториата звучали показания Спешнева, написанные им под давлением следствия: «Он, Спешнев, никакой обязательности (в сношениях с обществом. —