Спешнев написал речь, которую читал в собрании у Петрашевского (текст ее также был захвачен при обыске), с возмутительными антигосударственными призывами. «С тех пор как стоит наша бедная Россия, в ней всегда и возможен был только один способ словесного распространения — изустный… так как нам осталось одно изустное слово, то я и намерен пользоваться им без всякого стыда и совести, без всякого зазора, для распространения социализма, атеизма, терроризма, всего, всего доброго на свете и вам советую то же» [224].
Спешнев предлагал развернуть широкое книгопечатание за границей запрещенных в России книг, совещался с другими о создании домашней литографии и даже решился учредить тайно у себя в доме типографию — на его деньги были приобретены необходимые для этого материалы. Спешнев обсуждал возможности восстания в Сибири и на Урале, и если Петрашевский был скорее усердным пропагандистом социальных учений, рассчитывая увидеть на своем веку фаланстеру и пожить в ней, а также высказывался против бунта и восстаний черни, то Спешнев, напротив, держался самых радикальных воззрений.
«Есть три способа для достижения какой-либо политической цели, — по свидетельству Львова и Петрашевского, говорил Спешнев на их совещании, — иезуитский, тайной интриги, как предлагают Момбелли, Львов и отчасти Петрашевский, явной пропаганды, как предлагает Дебу, и открытою силою. Если бы мне нужно было действовать, я бы избрал последний, а средством к тому — бунт крестьян!» [225]
Достоевский сблизился со Спешневым в тот момент, когда репутация «замечательно образованного, культурного и начитанного» (Петрашевский) человека, «обрекшего себя на служение гуманитарным идеям» (Семенов), уже устоялась: он слыл и сам себя называл коммунистом, он рассуждал о национализации земли и промышленности, об уравнении в правах всех сословий и уничтожении сословных привилегий. Его имя было замешано во всех опасных начинаниях петрашевцев, он старался поддержать все попытки, которые могли бы привести к реальному революционному делу. «Везде он, Спешнев, был вроде почетного гостя, — докладывали судьи, — оттого всегда его приглашали, зная, что он социалист, а социализм был в моде в этом обществе. Спешнев… должен был казаться очень интересным» [226].
Вряд ли, впрочем, он мог увлечь молодого Достоевского только тем, что читал сочинения социалистов и коммунистов — Теодора Дезами, Вильгельма Вейтлинга, Карла Маркса (известно, что Спешнев брал из общественной библиотеки Петрашевского «Нищету философии»). Слова Достоевского — «этот барин чересчур силен и не чета Петрашевскому» — значили много больше, чем только комплимент эрудиции: Спешнев с первого мгновения приковывал к себе внимание людей, весьма далеких от художественной экзальтации. «Его наружность и постоянное безмолвие поразили меня» [227], — показывал на следствии привлеченный к судебному разбирательству золотопромышленник P. A. Черносвитов.
Эта манера вдумчивого, остронаблюдательного, но молчаливого присутствия на многолюдных «пятницах» Петрашевского; это бесстрашное, скрыто — напряженное и спокойное внимание, которым он дарил избранных собеседников, никогда не смешиваясь с ними; этот великолепный тон светской любезности и сдержанной простоты, который действовал обезоруживающе на тех, кого он приближал к себе, — все было в нем естественно и давалось ему без всяких усилий. «Он стоял посреди означенных лиц совершенно самостоятельно, ни в ком не нуждался, тогда как иные в нем нуждались; говорил мало, проводил большую часть времени у себя за книгами и должен был казаться таинственным человеком; бывал иногда резок на слова, так что перед ним не скрывались, и успевал узнавать все задние мысли, чтобы самому узнать, с кем он состоит в сношениях» [228]. В этом отрывке из всеподданнейшего доклада на имя государя за сухими протокольными фразами проглядывало невольное уважение суда к дару личного влияния, которым обладал подсудимый.
Когда Спешнев захотел выказать приязнь Достоевскому, это было воспринято, по — видимому, с тревожным и восторженным волнением; однако очень скоро избранник предстал перед патроном именно в той роли, какая и была ему назначена: агитатором, пропагандистом, вербовщиком.
Один из первых исследователей данной темы резонно задавался вопросом: «Кто из нас решится в точности определить тот комплекс чувствований и дум, который волновал Достоевского во время ночной сцены, описанной Майковым? Об одной ли типографии думал он, сидя на кровати в сократовской позе, «в ночной рубашке с незастегнутым воротом»? В чем видел он «святость» дела и «долг» спасать отечество?» [229]