Чьи это стихи? Майкова, Плещеева? Уже забыл, а скорее всего и не знал никогда. Но до сих пор помнит иголочки, проходившие от них по спине. Даже сейчас отдаленно щекочущие его парализованную спину. Иголочки счастья, восторга. Эти стихи дышали правдой. Даром что в интернате никогда не выставлялись рамы - ни "первая", ни "вторая". Что стекла были серы, и голубизна неба - сера. Что никакого "благовеста" давно и в помине не было. Все равно - он был счастлив.
И тут подошел сзади Борис Иванович, взял его за плечи, повернул к себе и сказал очень мягко: "Мальчик, тебе надо зайти домой". Именно "мальчик", а не "Азанчевский". Он понял: случилось что-то ужасное. Папа умер?
Побежал, задыхаясь. Весны уже не было, она не шествовала, сыпля цветами, нигде в мире. Папа умер! Уже давно был болен, тяжко, неизлечимо. Рана плюс туберкулез легких... Был обречен. С каждым разом становился все тише, все востроносое... А он-то, мерзавец, негодяй, подлец, ничего не понимал, обижался на маму, что отдала их в интернат!
Бежал, торопясь, захлебываясь раскаянием. Но папа был еще жив. Бледный, почти синий, почти бесплотный, почти безволосый. Он разлепил темные, в трещинах губы и сказал одно слово: "Сын". Сын - и ничего больше.
Сын стоял болван болваном, разглядывая уменьшенное отражение окна в никелированном шаре кровати. Искаженная, вверх ногами перевернутая весна. Значит, зря бежал. Значит, зря вырвали его из весны... И стыд за эти мысли, и нетерпение - поскорее уйти... Папа умер через два часа после его ухода.
Горевал, но не очень. Того рвущего горя, с которым бежал домой, уже не было. На похоронах стоял рядом с мамой, держа ее под руку. Стоял истуканом - ни слезинки. Варя плакала. А мама горевала без слез, и это было страшно. Сжатые губы, восковой лоб. Словно и не она, не мама. Думал: "Теперь-то она нас возьмет из интерната и заживем, как прежде". Ошибся. Маму положили в больницу. Болела тяжело, долго.
15
Федор Филатович не только лежал, одурманенный снотворным. Не только бродил по лабиринтам памяти. Иногда он спал по-настоящему и видел сны. Сна от яви он почти не отличал, разве что сны были разнообразнее (раз, например, он дирижировал оркестром!), а наяву было все то же. Та же неподвижность, тот же кран. Он уже бросил кричать "а!" - бесполезно.
День от ночи он тоже с трудом отличал. Днем приходила Даша, мыла его, меняла ему белье, делала все остальное, до сих пор тягостное, но постепенно становившееся безразличным. Все чаще стала она приходить и ночью. Наклоняла над ним лохматую крашеную голову с белым пробором шириной в палец, вытягивала из-под него простыню, шуршала клеенкой. Чужая женщина, с равнодушием думал он. Даже ее пожилое плечо, пересеченное лямкой от лифчика, раньше так раздражавшее, стало ему безразлично. Он жил другими интересами, жил в прошлом. Он уже не надеялся что-то понять. Просто вспоминать вошло у него в привычку.
Какой-то год. Лето. В Петрограде холера. Удрав из интерната, пошел на рынок. В руках палка с гвоздем на конце - вбит поперек, острым концом наружу. Охотничье оружие. У многих в интернате были такие палки. Охота требовала ловкости, быстроты. Облюбовать на прилавке картофелину покрупнее. Размахнуться, вонзить в нее гвоздь. А потом бежать сломя голову, чтобы не поймали и не побили.
Вот и на этот раз: засек гвоздем картошку, большую, бугристую. Побежал со всех ног. Его заметили, обступили. "Бей ворюгу!" - кричал огромный, рыжий, в два раза его больше. Ударили в спину чем-то острым. Погиб сейчас забьют, затопчут.
И вдруг люди кругом расступились. Рядом, белый и страшный, упал человек и забился в судорогах. "Холера!" - тихим криком раздалось в толпе. В мгновение ока стало пусто вокруг. Только их двое осталось в середине круга - тот, умирающий, и он сам с палкой в руках, с гвоздем на конце, с картофелиной на гвозде. До него с его добычей никому уже не было дела. Человек корчился. Неужели никто ему не поможет? Никто не помог. Человек умер. Очень быстро он умер, в какие-нибудь две-три минуты. Это был первый человек, который умер у него на глазах.
Двинулся, держа свою палку с картофелиной. Как палицу, как булаву, как оружие. Люди расступались, словно и он, держащий палицу, только что умер от холеры и был заразен. Защищенный заразой, прошел живым коридором и только потом кинулся бежать.
Дортуар - запущенный, полупустой. Многие кровати - без подушек, а то и без матрацев, без одеял. Праздно гуляющие мухи. На припрятанных щепках испек в печке свою картофелину. Пек и думал: "Снесу маме". Она тогда голодала ужасно, почти ничего не ела, папу надо было питать. Но не выдержал - съел полусырую, обугленную. Ел, давился и плакал. Видел перед собой маму. Только от нее и осталось, что нос с "пумпочкой"... Прости меня, мама.
А вот еще какое-то лето (то ли же самое? Или другое?)... Интернат вывезли на дачу, под Петергоф.
Мелкое, бледное море, заросшее тростниками. Облупленные дачки. Худые, протекающие крыши. Дождь по ним стучал, будто когтями.