не слыхали от Федора Михайловича ничего возбуждающего к анархии. Правда, он везде составлял свой кружок и в этом кружке любил вести беседу своим
особенным шепотком; но беседа эта была всегда или чисто литературная, или
если он в ней иногда и касался политики и социологии, то всегда на первом плане
у него выдавался анализ какого-нибудь факта или положения, за которым
следовал практический вывод, но такой, который не шел вразрез с Евангелием.
Говорят: да ведь Достоевский был, как заговорщик, сослан в каторгу. Что он был
сослан, это, к несчастию, правда; но был ли он заговорщик, это не доказано и
неправда. Хотя Федор Михайлович, бывая в собраниях Петрашевского, может
быть, что-нибудь противное тогдашнему строю государственному и говорил, в
особенности если мы не упустим из виду того, что это было до освобождения
крестьян, но заговорщиком и бунтарем он не был и не мог быть. <...> Федор Михайлович никогда, даже в шутку, не позволял себе не только
солгать, но обнаруживал чувство брезгливости ко лжи, нечаянно сказанной
другим. Я помню, как-то раз весь кружок близких Федору Михайловичу людей
собрался вечером у А. Н. Плещеева. Федор Михайлович, по обыкновению, был в
хорошем расположении духа и много говорил. Но за ужином зашла речь о том, как бы достигнуть того, чтобы ни Греч, ни Булгарин и даже сам П. И. Чичиков
(так прозван был нами один из издателей) никогда не лгали. Во время этого
разговора кто-то в совершенно шуточном тоне, защищая последнего, сказал: "Ну
ему можно извинить, так как он хоть и прижимает нашего брата сотрудника, но
все-таки платит и не обсчитывает, а что иногда солжет, то это не беда, так как ив
Евангелии сказано, что иногда и ложь бывает во спасение". Услыхав эти слова, Федор Михайлович тотчас замолчал, сильно сосредоточился и во все остальное
время только и повторял нам, близко к нему находившимся: "Вот оно что, даже и
на Евангелие сослался; а ведь это неправда, в Евангелии то этого не сказано!
Когда слышишь, что человек лжет, то делается гадко, но когда он лжет и
клевещет на Христа, то это выходит и гадко и подло".
Федор Михайлович, искренне любя общество, любил и некоторые из его
удовольствий и развлечений. Так, например, в то время, то есть до ареста, он
любил музыку, вследствие чего при всякой возможности посещал итальянскую
оперу, а по временам, когда у Майковых устраивались по воскресеньям танцы, он
не только любил смотреть на танцующих, но и сам охотно танцевал. Из опер
особенное предпочтение он отдавал "Вильгельму Теллю" {22}, в котором трио с
Тамберликом приводило его в восторг, с наслаждением слушал "Дон-Жуана"
Моцарта {23}, в котором роль Церлины ему нравилась всего более, и восхищался
"Нормой" {24}, сначала с Джулиею Борзи, а потом с Гризи; когда же в
114
Петербурге была поставлена опера Мейербера "Гугеноты" {25}, то Федор
Михаилович положительно от нее был в восторге. Певицу Фреццолини и тенора
Сальви недолюбливал, говоря, что первая - кукла с хорошим голосом, а второй
ему казался очень уж слащавым и бездушным. Танцы Федор Михайлович любил
как выражение душевного довольства и как верный признак здоровья, но никогда
к ним не примешивал ни вопроса о сближении с женщиной благодаря
возможности, танцуя, перекинуться с нею живым словом, ни вопроса о грации и
ловкости танцующих. О балете знал только понаслышке, но никогда, в то время, его не посещал.
Здесь же кстати я позволю себе сказать слово о том, что во все время
моего знакомства с Федором Михайловичем и во всех моих беседах с ним я
никогда не слыхал от него, чтоб он был в кого-нибудь влюблен или даже просто
любил бы какую-нибудь женщину страстно. До ссылки Федора Михайловича в
Сибирь я никогда не видал его даже "шепчущимся", то есть штудирующим и
анализирующим характер которой-либо из знакомых нам дам или девиц, что, однако же, по возвращении его в Петербург из Сибири составляло одно из
любимых его развлечений. Вообще Федор Михайлович во всю свою жизнь
глубоко уважал призвание женщины и высоко ценил ее сердечность; но когда
заходила речь на модную в то время тему о ее полной эманципации, то он
обыкновенно выражался так: "Желать-то мало ли чего можно, но вот в чем дело, не будет ли от такой эманципации самой женщине хуже и тяжелее? Я думаю, что
да!"
До сих пор я старался изобразить вернейший портрет Федора
Михайловича, каким он был в период нашего знакомства с 1846 по 1848 год; надеюсь, что никто из самых даже близких к нему людей, знавших его в это
время, не отметит в моих рассказах ни одного неверного штриха.
Теперь я приступлю к характеристике того Федора Михайловича, который
явился и предо мною в конце 1848 года как будто иным если не по существу, то, по крайней мере, по внешности. В чем заключалась эта перемена? как она
совершилась и что было ее причиной? Вот вопросы, на которые я постараюсь дать
по возможности близкие к истине ответы.
Вся перемена Федора Михайловича, по крайней мере в моих глазах,
заключалась в том, что он сделался каким-то скучным, более раздражительным, более обидчивым и готовым придираться к самым ничтожным мелочам и как-то
особенно часто жалующимся на дурноты.