Еще при жизни он перестал меня понимать. Последние полгода практически не вставал с постели, иногда с ним случались приступы беспричинной ярости, иногда его одолевал смех, он негромко хихикал. Я же тем временем писал «Съемки французского фильма», «День Страшного суда» и «Сцену на рынке близ Барселоны». Время от времени он возникал у меня за спиной, смотрел. «Сцена на рынке» нисколько его не интересовала: она изображала напряженный эпизод торгов в аукционном доме, взгляды публики устремлены на ведущего, тот вот-вот опустит молоток – на кону монохромное синее полотно Ива Кляйна. Глядя на «Судный день» – скомканный газетный лист, вырванный – что было совершенно узнаваемо – из художественного обозрения в «Нью-Йорк Таймс», выписанный реалистично, со всеми деталями: справа воспевается биография Билли Джоэла, слева разгромная критика на сборник стихов Иосифа Бродского, – он усмехался себе под нос; и только «Съемки французского фильма» заставляли его пускать пузыри от радости: алтарный образ; в самом низу – прожектора, волонтеры с мотками кабелей в руках, статисты; ступенькой выше – выстроившиеся амфитеатром операторы; еще выше – замершие в благоговении актеры, а на самом верху – режиссер в солнечных очках, слева и справа от которого, аки архангелы, высятся двое продюсеров. Мне эта работа никогда не нравилась, я с самого начала считал ее плоской, да и с точки зрения техники ничто в ней не прельщало, слишком уж близка она была к обычной карикатуре – но именно ей суждено было стать работой, наиболее известной широкой публике, не в последнюю очередь потому, что режиссер был похож на Годара. Варсински удалось продать ее за миллион, четыре года спустя я выкупил ее за полтора, чтобы из-под полы перепродать туркменскому коллекционеру за три. Надеюсь никогда ее больше не увидеть.
В какой-то момент он перестал вставать, лежал в кровати при включенном телевизоре и бормотал что-то себе под нос. Чаще всего он снова и снова рассказывал один случай из его далекой молодости: в нем фигурировала какая-то попойка, солдаты брали друг друга на слабо, играли в русскую рулетку. Эту историю я слышал каждый день, вливая ему в рот куриный бульон, водя его в туалет, поправляя ему подушки и укрывая его, как ребенка. Он весь словно съежился, взгляд его помутнел, а однажды он вдруг как будто позабыл и свой излюбленный рассказ. Я часто сидел на краешке его кровати и думал, действительно ли тот Генрих, которого я знал, по-прежнему скрывается в этом скукоженном существе.
Но краткие прояснения еще бывали. Однажды я застал его сидящим в постели, он повернулся ко мне и, как мне показалось, вроде бы даже меня узнал, спросил, когда же мы полетим в Париж. Дал мне совет иногда заниматься и своей живописью. Да, так и сказал: «своей тоже». Потом, улыбнувшись обманчиво-всеведущей улыбкой черепахи, он вновь погрузился в себя, по его подбородку побежала тоненькая струйка слюны, а когда я начал менять простыни, выражение его лица уже было таким пустым, будто с его губ уже целую вечность не слетало ни слова.
В другой раз он вдруг попросил назвать ему номер его счета. Пришлось мне написать его на листочке, так как он хотел позвонить в банк, а когда я попытался объяснить ему, что в два часа ночи это невозможно, впал в отчаяние, стал кричать, умолять, угрожать. Я все-таки принес ему телефон, но к тому моменту он уже не понимал, зачем.
Я часто слышал его голос во сне и, проснувшись и увидев, что он похрапывает рядом со мной, еще несколько минут пребывал в уверенности, что он действительно со мной говорил – но всякий раз, пытаясь вспомнить, о чем именно, восстановить я мог одно: что он о чем-то меня просил, а я соглашался. Но в чем заключалась просьба, я уже не знал.
Когда он был на смертном одре, я сидел рядом, не зная, что делать, испытывал какое-то умиленное смущение и спрашивал себя, как следует в такой момент поступать. Промакивал ему лоб – не потому, что в этом была необходимость, а потому, что это казалось мне уместным в данной ситуации, а он снова пытался мне что-то сообщить: губы шевелились, пытаясь что-то произнести, но голос его уже не слушался. Когда нашлись карандаш и бумага, сил писать у него не было. Какое-то время он безмолвно глядел на меня, словно пытался передать мне свое послание силой мысли, но не вышло – взгляд его угас, грудь опала, и в голове у меня мелькнула мысль: «Вот, значит, как оно бывает, вот, значит, как. Вот».
С тех пор на рынке регулярно всплывают неизвестные Ойленбёки. В руках другого наследника дело могло бы принять неблагоприятный оборот, но семьи у Генриха не было. Не объявилось ни тетки в Америке, ни четвероюродного брата – кроме меня, к счастью, ему никто не наследовал.
Пора идти: управлять наследством – работа на полную ставку. Сегодня меня ждут еще встреча за чашкой кофе, ужин, а потом второй ужин: обсуждения, планы, опять обсуждения. В нерешительности гляжу на улицу; трое подростков как раз собрались уходить. К ним приближается четвертый, блондин в красной рубашке, те его окружают.