— Но потоки крови, — чуть возвысил голос Массон, — тобою пролитые, монумент ниспровергли. Лязг цепей тридцати миллионов твоих рабов оглушил меня... — Массон ошалело помотал головой, — судебный произвол и преступления, царствовавшие от твоего имени, привели в негодование...
Лязгавшие цепи Фомина не заинтересовали. Да и не французу, вовсе никаких цепей не знавшему, было рассуждать о них. Заинтересовало другое: как европеец оценивал пиэсы только что упокоившейся матушки Екатерины.
Массон читал далее:
— Из игранных на городском театре пиэс, принадлежавших императрице Екатерине (она дурно писала по-русски и секретарь исправлял их), одна принадлежит к новому жанру: это не трагедия, не комедия, не опера, но смесь всех этих жанров, озаглавленная — «Олег, историческое представление».
Евстигней Ипатыч про себя хмыкнул:
«Вон оно как... Тут француз, пожалуй, прав. Нового жанру опера. Окрошка из глупого и сурьезного, буффонства и драмы... Пора б и тебе, Евстигней Ипатыч, над обновленьем собственных опер подумать. Да и вывести на свет Божий нечто историческое. Не нового «Владисана» искать, где все ж таки больше вымысла... А подлинную историю, с подлинной музыкой увязанную. Музыка ведь — тайный голос времен, как раньше не догадался!»
Воображение относило вдаль. Унял его все тот же маиор Массон, на весьма интересном месте слегка возвысивший голос:
— Последняя декорация в опере, как помните, господа, изображала ипподром, на коем Олег зрит игры олимпийцев. Сие было ново, необычно. В глубине сцены — еще одни подмостки, для разыгрывания сцен из трагика Еврипида, на греческом, заметьте, языке. А уж вслед за тем Олег прибивает щит к колонне, в знак пребывания своего в Константинополе... Все, что я тут припомнил, подводит к одному: сия пиэса — совершенно в русском характере и особенно в духе покойной Екатерины. Пиэса, медам и месье, представляет собою изображение излюбленных екатерининских проектов и намерений, касаемых, — тут француз предостерегающе поднял вверх палец, — касаемых покорения Турции. Однако ж намерения эти показаны в волшебном фонаре, что придает им характер мечты. Итак, господа, русский характер есть мечта. А дух русский лучше всего в волшебном фонаре (фонаре искусств, разумею) виден.
Тут Массон — что было бы недопустимо на письме — внезапно перескочил на другое. Утишив голос до pianissimo, перешел он к государю Павлу Петровичу.
Сего Фомин слушать не пожелал. Про матушку государыню еще мог стерпеть. Даже про ее якобы «шутовскую Комиссию, ставшую безделушкой в драгоценном, — на чем особенно настаивал маиор, — ларце». Но когда «самым уродливым человеком в империи» был объявлен император Павел — терпеть не стало мочи.
«Враки! — подымаясь с места, плевал незаметно на пол Евстигней Ипатыч. — Враки и враки! Хоть и претерпел я от матушки, а не такова она. А уж его величество Павел — не таков и подавно!»
Слегка в полутьму поклонившись, Фомин чтецкое собрание покинул.
Запоздалый выход в «большой свет» был безнадежно испорчен.
Но от испорченного вечера вдруг повеяло и отрадой.
Показалось: чем тяжелей внешние обстоятельства, чем неприятней ему в обыденной жизни, тем легче внутри себя. Там, внутри, жизнь его постепенно становилась легче, беспечней, чтоб не сказать — бесплотней.
Кроме того, с некоторых пор жизнь шла не вперед — а назад! Шла неостановимо, мощно. И сие было приятно, дорого. И выражалось во многом. В первую очередь вот в чем: возвращалось то, что словно бы навек пропало. А нового — того как и не было вовсе.
К примеру, возвратилось желание писать одни хоры. Возвратилось и желание сочинять полифонически, многоголосно, как некогда в Италии. Полифония (то есть постоянное повторение уже происшедшего, а также утроение и учетверение того что
Возвратное движение жизни — от конца до начала основной темы — было отрадным, но по временам и пугало.
Возвратилась ставшая важной дамой, но обожаемая так же страстно Алымушка. (Сие — пугало.) Был, письмом из Москвы, Петруша Скоков. (Правда, в письме предстал он не другом сердечным, а издевателем, насмешником. Сие — раздражало.) Вернулись мысли об архитектуре. (Но сии мысли строили теперь не дома — вились вокруг построенья первых русских синфоний. Тут пока недоставало умения.) Вновь зазвучал в ушах и роговой оркестр. (Но уже не как диковинная радость, а как грусть уходящая скончаемого на глазах осьмнадцатого столетия...)
Но самое главное, возвращалась детская надежда: умри ты сейчас — завтра жизнь новая настанет! Новая, и при том невыражаемая ничем, кроме музыки.
— Ракоход, ракоход! — вскрикивал радостно Евстигней Ипатыч.
Так русские наставники называли еще до отъезда в Италию — особый (запаздывающий и обратный) способ проведения музыкальных тем, ведущий к многоголосию, к противосложению, к полифонии.