Денег друг Стягин не имел вовсе. За Евстигнеюшкой — признался он со слезами — следил уж третий день. А все отчего?
Несправедливость судьбы! Она преследовала Стягина беспрестанно. Побывал и за Волгой, и в азиятских кочевничьих землях скитался. Да не свезло. Едва не убили киргиз-кайсаки. Чуть жив в Петербург вернулся. Но считать не разучился и наук не забыл! Может, Есёк-богатенький, Есёк-чужеземный куды пристроит?
От стягинских неурядиц произошел конфуз несомненный, и конфуз страшный: вместо царского подъезда попал Евстигнеюшка в трактир на Песках. А там — опять цыгане!
Да не те, что в «Желтеньком»! Другие! Совсем недавно графом Орловым из Молдавии в Петербург доставленные.
Пляска цыганская ошеломила. Куда там «Желтенькому»! Куда разбойным калекам из пригородного трактира! Тут сразу видать: другие это цыгане, природные. Питером под себя не подмятые, деньгой не испорченные! Нечто подобное видал Евстигнеюшка на Венецианском карнавале, коим ездил любоваться в свой последний италианский год.
Как будто пламя обволокло танцующих! Ударило пламя и ему в ноздри. Далекая, загадочная жизнь, обволокла дымком дум.
— Оне же... Оне... Как те пляшущие фигуры Геркуланума!
— Что есть Геркуланум? — подражая ученой мудрости, задумался в голос друг Стягин. — Сам себе и ответил: — Геркуланум есть предшественник Санкт-Петербурга.
Евстигнеюшка на такое рассужденье только махнул рукой, соединился мысленно с пляской.
А вот пение здешних цыган ему не понравилось. Пощипывало пение, конечно, за сердце, однако тут же отвращало подвываньями и дешевыми вскриками. Для того ль вся европейская музыка существовала, чтобы таковую безвкусицу, таковую пестроту терпеть? Да и не по-русски пели...
Друг Стягин наседал с философией. Евстигнеюшка отмахивался. Становился средь цыганского гама угрюмей и угрюмей. Вдруг:
— А идем-ка за мною, сокол!
Тоже цыганка, но здешняя, питерская, новоприбывшим цыганам азы столичного житья-бытья тлумачащая. Зовут Глаша.
Прошли в задние комнаты. Угрюмство кончилось. Болезненности чувств — как не бывало.
Цыганская любовь короткая, быстрая. Отлюбил, ополоснулся, кочуй себе дальше!
Так и с Евстигнеюшкой.
Наутро обнаружил он себя далече от трактира, в бедном, наполовину обрушенном деревянном домишке. Там ни о каких цыганах слыхом не слыхивали и в глаза их не видывали. Пропал и друг Стягин, видно опять за Волгу подался, али того хуже — в киргиз-кайсацкую степь: чумную, опасную...
Вместе со Стягиным пропали и все Евстигнеевы денежки: семь с полтиною рублей да золотой венецианский цехин, носимый на счастье в нагрудном мешочке, чуть пониже креста.
Ночная гульба имела и иные неприятные последствия.
Явившись на другой день по вчерашнему господина Храповицкого вызову — получил он резкий выговор. Да не от самого Храповицкого, от его лакея!
Впрочем, пакет был тоже получен.
От выговора Фомина стошнило. Пакет захотелось бросить в воду.
Да как бросишь? И так-то господин Храповицкий гневается.
Уже и то хорошо, что лакей хитрый, лакей мытый-перемытый вдруг прищелкнул языком, утишив голос, спросил:
— У Глашки вчерась, сукин кот, ночевал?
— Ох, у Глашки...
— Как же-с. Доложили. Так ты тогда Храповицкого шибко не боись: он сам у ентой Глашки днями и ночами в позапрошлом годе околачивался. Теперь получше нашел. Ты это... хватай, что дадено, да гляди: все, о чем сказано, — сполни! И со сполненным в указанный срок прибудь. Иначе — не миновать тебе трепки. Так-то, соколик! Ну, неча тут с тобою долго калякать, — вдруг осерчал лакей. — Сгинь, горбатка!
Глава двадцать пятая
«Боеслаевич»
Государыня императрица старилась медленно.
Она б и вовсе не старилась, когда б не наглые людишки, затраченных на них усилий отнюдь не оправдывающие, когда б не усложнившиеся дела империи!
Каждый год — морщинка от разбоев и казнокрадства. Каждый месяц — от волокит губернаторских. Каждый божий день печаль от вороватых лакеев, слезы от грубостей камердинера Попова. Как уж тут не состариться?
Утро государыня проводила полулежа. Зеркала ей теперь подавались малые, круглые и слегка отуманенные: не всё ныне следовало отражать, и показывать не всё надобно.
После кофию и производимого канцлером Безбородкой доклада наступал час размышления и обдумывания сочинений.
Сочинять государыня любила страстно. При том любила густое письмо.
Часто даже не самую мысль, а письменное ее выражение, облаченное в русское партикулярное начертание, любила. Вдоволь насладившись в юности начертаниями готическими, ближе к старости нашла она усладу в миротворящей кириллице.
Но и саму мысль, ее извороты и ее прямизну — любила матушка государыня крепко.
В зрелом возрасте всё — и вокруг нее, и в ней самой — стало вдруг провисать, никнуть. Только мысли оставались новенькими и свежими: без морщинок, без трещинок.
А при скорой и отчетливой мысли — какая же старость?
Вот, к примеру, перо. Бежит легко. Когда саморучно запишешь, когда надиктуешь. Раз-два-три, сбоку подотри, глядь — и готово!
«Так и надо, любезная Катеринхен, продолжай, продолжай же!..»