Глава двадцатая
«Ко вступлению в Академики позволяет…»
Пенсионеры из России деньги своим наставникам уплачивали сами. Откладывали из ежемесячной пенсии. Пенсия была немалой: двадцать пять рублев! Правда, и плата за обучение была высокой. Однако в последние месяцы Евстигнею стало казаться: новый наставник, падре Маттеи, получает от него менее того, что заслуживает. Никаких «подсказок» на сей счет от самого Маттеи не исходило, а вот поди ж ты: чисто русское смущение — недодал, не вполне оценил — истомляло.
Вспоминая заботы, вспоминая краткие, но дельные суждения Маттеи о еще только начатой оратории, Евстигней убеждал себя: мала плата, следует прибавить! Однако прибавить весомо из собственных средств было никак невозможно.
Через некоторое время решился снова — уж в третий раз за последнее время! — снестись с Академией. В письме — противу всех правил — о прибавке спрошено и было.
Тут даже на пол сплюнул. Правда, плевок скоренько затер.
Это что же такое творится? В одном абзаце — два раза
Может, и чрез меру. Однако переписывать не стал. Уж больно хотелось воздать по заслугам новому наставнику.
Тут ведь что главное? А главное, чтобы аббат Маттеи и дальше продолжал заниматься с тем же тщанием, с тою же щедрой откровенностью.
«Наставники — они как? Технике соединения аккордов и генерал-басу обучат, а главного-то и не скажут. Да ведь Станислао Маттеи, кажись, не таков. Недаром ученик падре Мартини. Следует имя его раз за разом упоминать, а то секретарь, почту в Петербурге разбирающий и о ней по начальству докладающий, — имечко как пить дать перепутает!»
Евстигней продолжал писать:
Так ли пишется? Справиться — негде. После краткого размышления, сей «типлон» — слово выписано уверенно, с легким нажимом — оставлен был в неприкосновенности.
Почерк Евстигнеев менялся.
Из рабски-дрожащего делался ровен, раскидист. С приятным росчерком при конце. Было приятно почуять волю хотя б в пространствах меж словами, в ширине междустрочий!
Для того чтобы получить «типлон», стать академиком, не жаль ничего. Никто из русских такой чести не удостаивался! Только все тот же Максим Созонтович, бедолага Березовский.
Письмо, лежавшее на столе, приманивало и отталкивало. Вскорости поверх письма вырос город: с башенками, и церквами, и пушкой, в небо палящей...
Безотчетно и трепетно Евстигней малевал Петербург.
Чуть опомнившись, решил придать рисунку вид географической карты. Провел под картинкой жирную прямую стрелу (это он в Россию возвращается), пририсовал две стрелы потоньше, да к ним еще сноп колосьев (так могут увенчать его успехи).
Тогда представилось въяве: возвращается он в Россию, встречают приязненно — похлопываниями по плечу, поклонами. И спервоначалу в alma mater, в Академию, конечно, препровождают. Тут же — глядь — новенькая золоченая карета под окнами встала! Казенную квартеру? А нате вам, пожалуйста. То, другое, третье — все по первому зову является. А там — шутка ли? — и до представления самой Государыне Императрице недолго ждать!
— Слыхала я, что ты... как бишь тебя… что ты, господин Фомин, академиком стал?
Государыня Императрица вся, с ног до головы, будто флером, улыбчивым сияньем окутана. А уж уста — даже ясней и сахарней, чем на виденном в Вене у посланника князя Голицына портрете усмехаются.
— А покажи-ка, чему тебя в Академиях учили? И кто учил? В каком городе? Ах, вот оно как... В Бологне, аббат Маттеи? А послать тому аббату перстень с брильянтами!
От счастья Евстигней даже зажмурился.
Однако ж письмо с рисунками, в коих угадывался профиль государыни и фигурки близких к ней сановников, взмахами рук и завивкою локонов запечатленные, — чуть подумав — сжег.