«Это что же выходит? Сегодня ему шестьсот отвалили, а через пять лет, глядишь, тысячу в год отвалят. Станет сей губошлеп федулистый в собственной карете разъезжать, встречным кивать свысока. Станет делами управлять и в назначения влезать! Вот чего добивается для таких федулов и фетиний государь-батька!
Вышло опять-таки в эпиграмматическом роде. Однако — к чертям эпиграммы на простонародных дур и дураков! Нечто иное (хотя и это — про дураков) входило в голову: государь-то — непостижим! Творит неслыханное. Как словно прадед его, Петр.
Раньше Юсупов Павла Петровича обожал. Любил безмерно каждое слово, каждый жест его! Теперь обожание исчезало. Ведь по прошествии года царствования чудным императора звали лишь сердцем к нему приросшие. Все иные — дураком и курносым батькой. Еще пять лет такого царствия…
Но и пяти лет — на глазок отмеренных князем Юсуповым — не было в запасе у Павла Петровича! Не суждены они были и капельмейстеру Фомину.
Не имелось у вечности прочного запаса лет для двух русских гениев, для двух малорослых угрюмцев, с зеркальной точностию представивших миру две стороны русского характера: угрюмость — происходившую от нежности человеколюбия; и неожиданность действий, их уснащение юродскими выходками — от неприятия жизни во грехе!
Три года одному. Четыре — другому! Было им отмерено грубо и скупо.
Ни годочком, ни месяцем больше!
Не зная сего, не зная и того, что самому ему суждена жизнь долгая, а перемены в характере разительные, — князь Юсупов, все еще недовольствуя на взрастающих дикой травой фетиний и федулов, кончил диктовку так:
Да, по шести! Ни рублем более!
Написанное на бумаге книзу приятно сужалось, имело вид архитектурной завершенности.
«Невысок князек. Да башка — конек», — засмеялся сам себе Юсупов.
После написания бумаги князь почувствовал себя ловким, сильным, сей же секунд готовым к любовным утехам. Бумага творила неслыханное! И пусть их говорят: бумаги княжье дело... Однако ж...
От распирания чувств Николай Борисович запел из знакомой оперы:
Сладко! Чтоб усладиться до конца — князь изменил в арии несколько слов:
Князю нравилось быть чиновником: вчинять, быть причиной, гнуть долу! Кого? А вот хотя бы Лизку и всех девок театральных по очереди, а после — и лизунов государевых!
Ровно через час вызванный в Дирекцию Императорских театров Фомин бумагу прочел. Некоторую сбивчивость слога и перемену в почерке отнес он к изменчивости питерской погоды. Ненужные слова про оперистов и мелочные указания на хорошо разумеемые каждым музыкантом обязанности — ко вдумчивости и распорядительности его сиятельства.
С некоторым испугом оглядев мутноватые канцелярские пространства и уж затем не отрывая взгляда от слов
Рука не дрогнула. Коварно задрожали — и уже дрожать не переставали никогда — белесые (слегка чухонские, но если всмотреться, так и вполне русские) веки.
«Опять буковку “т” в имени выпустил. Снова —
Буква, однако, пустяк. А вот 720 рублей в год — вкупе с квартирными — не пустяк, нет! Фомин ликовал. Будут уплачены долги, есть можно сытней, пить разборчивей, про обзаведенье семьей можно подумать. В школе-то театральной обучал он пению давно. (Уж года три? Верно, еще в 94 году пригласили.) Платили нерегулярно и с гулькин нос. А тут заработок несомненный, заработок постоянный!
Однако грызанул и червь гордыни:
«Мне, Болонскому Академику, по шести сот рублев в год?» — выговаривал он сам себе на следующий день, хмелея все больше, впадая в угрюмость все круче...
Пожалованную милость отмечали вшестером: Дмитревский, Крылов, Плавильщиков, Клушин да двое своих, музыкальных.
Должен был прийти и Сашка Плещеев с виолончелькой. Для услаждения. Но не пришел. Попировали в новонанятой и только утром обставленной фоминской квартере близ Адмиралтейства — славно. И разошлись нескоро.