Тут даже самые добродушные и благожелательные из судей распалились против него гневом. Они не хотели допустить мысль, что еврей из уважения к женщинам не открывает имен. Нелепо даже вообразить себе, чтобы они, высокопоставленные кавалеры, оказались менее благородными, чем еврей, чтобы у еврея оказалось больше рыцарских чувств, чем у вюртембергского тайного советника. Нет, он, прохвост, из чистой злобности и упрямства, из какой-то еврейской жадности не желает назвать им имена, поделиться с ними своими альковными радостями, хотя они имеют на то законное право. А они-то уж наперед смаковали переполох, любопытство, пикантные положения, и вот теперь он все портит из чистой злобности. Но они все равно сладят с шельмецом, они принудят поганого жида уважать швабскую юстицию.
Его стали содержать строже, изъяли из-под начала добродушного гогеннейфеновского коменданта. Перевели на суровый режим в Асперг. Здесь властвовал майор Глазер, человек педантичный, для которого дисциплина была превыше всего. Зюсса заточили в тесный, сырой каземат. День здесь почти не отличался от ночи, платье смердило в сыром, затхлом воздухе, сгнивало на теле. Спать ему было не на чем, кроме голого, холодного, неровного, сырого пола. Его посадили на хлеб и на воду и по нескольку часов держали скованным крест-накрест. Жирные, мерзкие крысы бегали по его скрюченному телу, и он не мог отогнать их.
Каштановые волосы его побелели, гладкая, натянутая кожа поблекла и сморщилась, а на щеках, раньше глянцевитых и упругих, выросла уродливая седая щетина. Сторожа его слыхали от него немало недобрых слов, проклятий и ругательств, он отчаянно сопротивлялся, когда его сковывали по рукам и по ногам. Но когда он сидел один, голодный, весь скорченный от надетых на него оков, кашлял, замерзал, тогда сторожа, заглядывая в дверную щель, видели, как он с непонятным удовлетворением покачивает головой, и слышали, как он что-то про себя бормочет нараспев неблагозвучным голосом. Иногда казалось, будто он обращается к кому-то, выслушивает ответы, возражает. Но в камере никого не было, кроме крыс. Сторожа толкали друг друга в бок, ухмылялись, фыркали и под конец решили: помешался.
Но он отнюдь не был помешан. Это было нечто совсем иное. У него выпадали часы такого покоя, что он оказывался недоступен голоду и холоду, недоступен тянущей, рвущей боли в насильственно согнутом теле. И крысиный шорох превращался для него в нежный, сладостный голосок, и он говорил и получал ответы и блаженно улыбался.
Упорная борьба завязалась между ним и майором Глазером. Майору сказали, что необходимо вынудить у еврея признание, с какими женщинами он был в плотской связи, после чего можно на законном основании предать его смерти, у всех на глазах раздавить этого клопа. И вот майор стал допрашивать еврея ежедневно между девятью и десятью часами. Зюсс сознавался, что пользовался милостями дам как высокого, так и низкого звания. Майор говорил, что этого недостаточно, ему нужны имена. Зюсс: должно же быть ему, офицеру, понятно, что имен он не назовет никогда. Майор: что подобает офицеру-христианину, то не пристало вонючему жиду; и все больше притеснял упорствующего преступника.
Зюсс вовсе не стремился выставлять себя героем. Периоды улыбчивой покорности судьбе сменялись вспышками бешенства и подавленностью. На него временами нападало такое отвращение к своей дурно пахнущей, прогнившей одежде, что он сбрасывал ее и оставался голым; комендант приказывал силой надеть на него ту же одежду. О каждом движении арестанта майор педантично, усердствуя и злобствуя, докладывал господину фон Пфлугу. Сообщал, что эта бестия, иудей, поелику ему не удалось раздобыть яду у сторожа Гофмана, обкусал себе ногти, почитая их ядовитыми, и проглотил обгрызки ногтей, каковой глупости все немало смеялись. А то еще иудей, эта бестия, за целых четыре дня не принял ни на грош пищи, чем причинил ему, майору, беспокойство, как бы он не подох с голоду. Нынче он начал есть, так что имеется надежда живым отправить его на виселицу.
Когда Зюсс совсем падал духом, ему случалось сетовать на то, что у него не только отобрали состояние, а хотят в придачу подлым образом лишить его жизни. В другой раз он лукаво заявлял, что тронуть его никто не посмеет, все это лишь дурацкая комедия и он готов биться об заклад на пятьдесят тысяч гульденов, что скоро будет на свободе. Однажды он стал даже требовать, чтобы его освободили, грозил, буйствовал, утверждая, что имеет полное право поехать в Штутгарт и заняться домашними делами, чем вызвал шумную веселость у своих сторожей, от восторга хлопавших себя по ляжкам. Комендант нимало этим не интересовался, он только доносил господину фон Пфлугу о каждом слове арестанта и ежедневно между девятью и десятью часами допрашивал его, требуя назвать имена принадлежавших ему женщин, на одни и те же вопросы получал одни и те же ответы и каждый раз наново убеждался в злостном упорстве этого негодяя и государственного преступника.