Ему мнилось, он обретет покой, утверждая добро, распространяя благость и подавляя плоть, и прояснится изъязвленная сомнениями душа его и благостно застынет, отродив твердое в твердом, и равновесие воцарится в ней, подобное тому, какое умопостигнул он в кристаллическом недро. Он почти отказался от пищи, епископское жалованье раздавал нуждающимся и много ходил по епархии, навещая единоверцев, — босой и в рубище, но с епископским посохом в руке — единственная драгоценность, с которой не расстался. Шел он медленно, внимательно рассматривал встречных и покрывал в день — трогательная подробность, сохранившаяся в хрониках! — «семь немецких миль».
Разочарование ожидало его. На добро не отзывались добром черствые сердца прихожан, а безмерная уступчивость принималась за хитрость. Некий Иоганн фон Торк беспрестанно интриговал против него, писал папе и втягивал в теологические споры. По-видимому, Стеной дискутировал не лучшим образом. Лейбниц, также проживавший в Ганновере в чине придворного библиотекаря и советника, в одном из писем острил: «Добряк Стеной, датчанин, апостолический викарий… из великого ученого превратился в посредственного богослова».
Что он мог противопоставить злобе? Он тоже писал папе, пытался доказывать: «Один Франциск Ассизский сделал больше для величия и славы церкви, нежели все войска и все сокровища всех князей, вместе взятых». Тщетно… Его выжили из Ганновера. Он ушел в Мюнстер. Но и оттуда ушел, не дожидаясь перевыборов епископа… Осенью 1686 года он ухаживал в Шверине за больным стариком священником, выходил его, но сам слег. Он был измучен, желт; когда скончался, то, как свидетельствует Розен, «лицо его стало гораздо свежее и румянее, чем при жизни. Этому удивлялись даже многие лютеране, пришедшие из любопытства взглянуть на него». На следующий год прах Стенона перевезли на корабле во Флоренцию и погребли в базилике святого Лоренцо, прилегающей к церкви Медичи.
…Однажды, скитаясь по дорогам Богемии, заметил он близ кузницы распряженную карету. Кузнец в кожаном фартуке подковывал лошадь. Ему помогал лакей. А из окошка следила за ними женщина с угрюмым лицом. Стеной не мог не узнать ее. Не мог не узнать и герба на дверце кареты. Он испытал потрясение, но не оттого, что встретил ее, где-то в глубине души он всегда ждал этой встречи и почитал глубочайшим несчастьем умереть, не дождавшись ее. Его поразило то, что лицо в окошке кареты принадлежало старухе. И две толстые бородавки в углу подбородка и на лбу, невесть откуда взявшиеся, уродовали его еще больше. И ничто не напоминало о былой красоте, ни одна черта — так показалось Стенону — не вызывала в памяти лик, с которым ничто не могло сравниться во всем свете. Вот и синьора Лавиния, подумал он, собралась путешествовать, ей так этого хотелось, а он не умел интересно рассказывать.
Он удалился, не зная, замечен ли.
Как ни прискорбно, сохранился портрет лишь старой донны Альферини — с двумя бородавками, увы; не старой, а, сказать точнее, рано состарившейся — ведь она скончалась всего тридцати четырех лет от роду; изображений молодой Лавинии не найдено. Никола же Стеной на всех портретах, даже на последнем, где запечатлен в епископском облачении, — моложав; громадные карие глаза его смотрят пытливо, грустно и молодо. Молодым же любят изображать его и современные скульпторы. На памятнике, сооруженном в центре Копенгагена, он попросту юн, стремителен, весел; короткий плащ подхвачен ветром. А на постаменте выбиты слова, которые он занес однажды в «Хаос-манускрипт», когда еще не проклинал, а обожал науку, творил в ней и задумался как-то, отчего она влечет его к себе с такой силой.
Вот эти слова:
«Прекрасно Виденное. Еще прекрасней — Познанное.
Но во сто крат превыше их по красоте — Неизвестность».
Глава двенадцатая
ВСТРЕТИЛИСЬ!
Таково предание о Стенопе, и оно убеждает в том, иго мысленное созерцание меланхолически-безмятежной гармонии кристалла вовсе не безопасно для душевного покоя, что герой наш смутно и почувствовал. Душа его не заражается кристаллической ясностью, а испытывает тоскливый страх и невольно тянется ко всему земному, здоровому не без примеси, может быть, и грязцы на поверхности, ищет мятежно-переменчивого, иначе, смутно-тоскливо опасается она, ей грозит увечье нечеловеческой завершенностью. Разумеется, это шутка, та самая шутка, доля которой, как давно заметили остряки, присутствует в каждой правде. С другой же стороны, крайне легкомысленно было бы приписывать душевный переворот, принудивший Стенона убить в себе на тридцатом году жизни гениального ученого, влиянию светской дамы, что уже пытались сделать копенгагенские обыватели; это было бы оскорбительно для памяти великого датчанина, а ведь, кстати сказать, Ватикан недавно канонизировал Никола Стенона, и теперь он причислен к лику святых.
Поспешим, однако, к нашему грешному герою… Признаться, мы уже соскучились без него…